Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
#  1-10  
от 22.09.1997        до 22.03.2000

 

 

 

           Ростислав Клубков

         НОЯБРЬ

 

  Н.Н.

 

            Рассеивалась ночь, и томительнейше поднималась бледная и длинноперстая смертница-заря, трепетно и слышимо только внимательному, как глаз, уху, даже не пальцами, а только оконечностями долгих ногтей, напоминая своими копьеносными пальцами о других копьях, милостиво поразивших мучающееся божество, касаясь лиц спящих и уже бодрствующих (так невидимо для них!) и эти ее пальцы были как пальцы сеятельницы, тянущиеся за летящими зернами и этим провожающие их в землю, потому что прикосновения ее ногтей оставляли на лицах мелкие, мельче крупинок соли и тяжелых блесток золотого песка, крупицы божественной доброты, сквозь кожу, сквозь мясо, сквозь пористую кость, сквозь мозг впитывающиеся, пробуравливающиеся в душу: вечное, безвременное, предопределенное более могущественными, чем она богинями и богами деланье, превратившее ее в подневольницу, уравнивающее дремлющий бестиарий страстей, помыслов, участей, скорых смертей и ставящих их на свое невеликое место, как собак сажают на цепи из склепанных железных колец и они могут только лаять, беситься и рваться, безвредные, чтобы они не перевернули мир — и не властна она была что либо изменить, обделяя по невниманию или прихоти кого бы то ни было — потому ее руки, смертницы, сеятельницы и копьеносицы коснулись, оставив положенную крупицу, и лица мальчика в розовом шарфе, спешащего парком к пруду.

             Уже неделю, как пруд заледенел и, как короста на лице пораженного кожной болезнью, съедающая кожу кусочек за кусочком, становясь сама кожей и, наконец, сковывающая все лицо, только в щелях между неподвижными верхним и нижним веками, замершими в незавершенном движении, как деревянные полузакрытые ставни с заржавелыми петлями, раньше сгибавшимися и разгибавшимися, как молодые суставы, а теперь сросшимися, потому комната в вечном полумраке, легком и обманчивом, горят красные воспаленные глаза, снующие, как белки от правой полуокружности дупла к левой, и от него сторонятся люди, подавляя нервную дрожь гадливости, так и корка льда на нем, сначала тонкая и даже местами студенистая, крепла, маня людей, сначала останавливающихся, чтобы подобрать с земли гладкие и шероховатые камешки и, кидая, смотреть, иногда трепеща от холода и переступая ногами, как он пробивает круглую лунку и плавно скрывается в глубине, а вода поднимается из лунки волдырем и плавно растекается, а потом мечтающих о том времени, когда она станет походить на грубый деревянный круг, каким закрывают квашеную капусту, ставя на него тяжелые камни, чтобы можно было довериться ей безбоязненно и вступить на нее.

             Аскетичное от бедности и голода лицо мальчика напоминало мышиные лица из детских книжек, потому что у живых мышей мордочки пухленькие и жирненькие. Он легко бежал, часто подпрыгивая и передергивая ногами, подобно тому, как бьет ими в воздухе вставший на дыбки жеребчик. В его легком беге и улыбке, окаменевшей в парении, была та особая гордость человека, который под личиной смиренья, раскаянья и стыда сохраняет оставшееся неизменным решенье и потом, тайно и прибегнув к обману, выполняет его. Когда его отец, играя хрустящим мешочком для мелкой монеты, сшитым из двух половинок, одной бархатной голубой, другой шелковой черной и нанизанным на черный же шнурок, свившийся в тугую волокнистую спираль, своевольно отказал ему в разрешении его желанья:

             — Ты хочешь взбежать на лед? Ты хочешь попытать, каков он на ощупь в этом году, ты хочешь попрать его ногами, старательно забывая о том, что мороз изгнал смягчающую влагу из воздуха и сделал его колючим; разматывая непрочные зеленые холсты поверх снега? Только пять дней, как мы с тобой поднимали камешки, оставляющие на ладони мокрый отпечаток и кидали их, слушая. Поэтому я не разрешаю тебе ходить туда. Я запрещаю. Лед даже для тебя еще молод и не обрел крепости.

             У мальчика напряглась гортань и дернулась челюсть, он тихо сказал:

             — Хорошо, — двигая челюстью и губами, которые на последнем звуке образовали круг и с быстротой, с какой запахивается круглое окно в густой болотной ряске, захлопнулись, перед тем, как склонил голову в обряде повиновенья.

             Отец его был ревностный и глубокий почитатель обрядов и поэтому выполнение обрядов равно значило для него их понимание, и он был незряч к несогласию, прячущемуся за их выполнением, как дальтоник незряч к желтым краскам, прячущимся за зелеными. Но, уподобляясь композитору, морщащемуся нотной веточке, нарушающей черную семизначную графическую вязь общего рисунка и звуку, произвольно выпавшему из гармонического чередования, он вскрывал фальшь, как тайный нарыв, часто сопутствующую лжи, говоря:

             — Этот человек не понимает истины и думает, что ею можно скрыть обман.

             И, как человек, слишком многое потерявший, чтобы подаваться и уступать, он слишком жестоко и величественно доверял сыну, воспринимая его частью самого себя, как доверяет всякий властительный, гордый отец, пока сын открыто не выступает против, первым разрывая плотские нити, связующие их.

             Отец был ему поражающе великолепен и сын дрался за него и за свое превосходство и достоинство с улицей и школой, вцепляясь в противника худыми тонкими руками и всей тяжестью увлекая его в траву или снег, как женщина увлекает нерешительного мужчину, рубил, прижимаясь к нему, по его лицу ребром ладони, оплетая сетью вытянутых кровоподтеков, пальцами другой душно обнимая его горло и крича:

             — Кто бы ни был твой отец, мой отец — король!

             И они верили, что его отец — король, а малец, уродующий их, значит сын короля, хотя знали, что он простой актер. Отец радовался его жестокости, но сын начал тяготиться ею, как только понял, что кроме жестокости, провоцируемой отцом, пока ничто ему недоступно, чувствуя себя лошадью, которую стреножили веревкой, сохранив ту унижающую свободу передвижений, нужную не ей, а хозяину. Обеспокоенный, он начал задумываться, в каком же мире живет, возможно ли, чтобы король мог становиться актером, не разнопородные ли это судьбы, не унизительно ли превращение короля в актера и не жалко ли превращенье актера в короля? И еще какая-то мысль, похожая на воспоминанье об утраченной любви, которая была, была, была, о надеждах, о радостях, о чем-то таком, чего не стало, но что было очень нужно, как отдохновенье от рыцарской скованности, которую насаждал отец, как кузнечный мастер, намертво склепывающий железные пластины доспеха, просвечивала за этой, манящая, но еще недоступная, погружая в отчаяние.

             Они шли парком по траве, иссохшей от прикосновения прошедшей осени, жестко прозрачной, холодной и нечувствительной, траве, сейчас примороженной, с хрустом ломающейся под ногами, оставляя две влажные и разорванные цепочки следов; отец, в ярком красном выстеганом жилете, отороченном с тщанием выхоленным и длинношерстым беличьим мехом, конноподобно выпуская пар из ноздрей, смотрел в небо, наполненное неподвижными хрящевидными образованьями облаков, одно из которых подплыло кровью, потом нагнулся и подбирая камешек, допустил неловкое, недостойное движение, напомнив сыну простого мужика, который, подогнув ногу и сгорбив спину, зачем-то долго шарит по земле. Он выпрямился, держа в ладони крапчатое зерно камешка, потом, согнув руку в локте, резко и божественно, с щелчком в суставе запястья, перевернул кисть руки, отвел большой палец, и камень скатился в ладонь, как подаяние, которое принял или с которым прощаешься, готовясь уже беспечально бросить нищему.

             И, прежде чем он успел перекатить его опять на окончание длинных указательного и среднего пальцев и опять прижать большим, его сын в этой похрустывающей, позванивающей, покалывающей и обескровленной голизне вспомнил, как будто в глаза, вызвав обмиранье схваченной страхом души, обрушился осколок неба, поражающий и белый, как зеркало в повороте, что у него была мать, о которой он забыл и сестра, о которой он не помнил, что отец столько лет обкрадывал его, калеча его, пряча в мир выдуманный для него, обременительный и узкий, где истина смыкалась с традицией, традиция смыкалась с обрядом, обряд смыкался с жестокостью, жестокость смыкалась с властью и власть с истиной, скрывал от любого проявления любви, повторяя забаву китайских императоров, заключающих младенца в прекрасную каменную вазу до того часа, когда безжалостные молотки слуг разобьют ее и вселенной предстанет вазоподобный карлик, сохранивший ее своим телом, но вызывающий не благоговенье перед красотой, а хохот над невиданным уродством, что ни короля, ни королевства нет, а есть злая выдумка человека в красном жилете, который сейчас кинет камень и разобьет тонкий лед, человека, который лишил его матери, человека, который забыл о дочери, человека, который наполнил всегда бедный и всегда голодающий дом роскошными и холодными мелочами, заменяющими хлеб и теплую одежду, которому нужен был только жестокий сын-уродец, короленок, государик, и крикнул:

             — Как такой человек, как ты, может быть актером?

             — Когда придет время, ты легко сможешь понять, что я не актер, потому что проба подлинности актера — глупость, — сказал отец, услышав в вопросе сына только излишне рьяное преклоненье перед ним, усердное служение традиции почитанья и, закинув кисть за плечо, бросил камешек, распрямив руку и вытянув пальцы в прощании с ним, нагнулся и подобрал еще один и, следя за полетом камней, старый актер думал, как рассказать сыну о матери, которую он оставил как только она выкормила и поставила на ноги мальчугана, и сестре, которую он не считал дочерью, потому что дочь была не нужна ему, чтобы знанье о них стало невозможностью бытия их в его душе. Так игрок прокалывает карты, нанося одной два прокола, другой один, третьей четыре, когда одну монету приходится искать по многим карманам и в дверях стоит алчная бедность, готовясь войти, но еще не решаясь. Так отец перестал быть ему отцом и он перестал быть ему сыном.

             Это было пять дней назад, когда они кидали камни в лед пруда. Но актер, как человек слишком многое потерявший, чтобы подаваться и уступать, слишком жестко и величественно доверял сыну, воспринимая его частью самого себя, как доверяет всякий властительный, гордый отец, пока сын открыто не выступает против, порывая плотские нити, связывающие их, и не заметил в сыне той лжи, которую заметил бы во всяком другом человеке, когда через пять дней сын пожелал взбежать на тот лед, в который они кидали камни пять дней назад и он запретил ему, удовлетворясь ложным смиреньем, видя, что сыну тесно, что он мучается теснотой, как узкой рубашкой, стягивающей плечи и не понимал, что тот слишком многое вспомнил, чтобы еще любить его и родовые связи меж ними уже перерваны. Он положил свой наполовину бархатный, наполовину шелковый мешочек голубой стороной вверх, сказал:

             — Спокойной ночи, сын.

             И вышел, не видя, как напряженнейше провожает сын уходящую вместе с ним точку на его позвоночнике, между завершеньями лопаток, уподобляясь кошке, провожающей спину собаки, не решаясь броситься, выпустив когти в подушечках передних лап, как ножи в мягких меховых ножнах, и думал о нем:

             — Он умный паренек. Гляди, он растет, ему стало тесно, и сейчас надо сделать так, чтобы ему уже никогда не было тесно, потому что если я не сделаю этого сейчас, то что бы ни придумывал потом, какие бы дороги и небеса не открывал ему, он всегда будет вырастать, ему всегда будет впору только в недвижении подпирать небо, он сломает все и уйдет, поэтому надо заморозить его зимним воздухом вечности, поразив его разрастание вдруг открывшейся за небрежно отброшенной драпировкой астрономической бездной, еще непредставимым простором, всегда неизмеримо большим, чем любой его размах. Пожалуй, я расскажу ему о том, что обряд это не просто совокупность движений и слов, а символ истины, выраженный этой совокупностью, этого он еще не понимает; я расскажу ему, что понять, а значит грамотно исполнить обряд можно только расшифровав его символическое значение, открыв этим истину. Человек, который не понял ее, не может исполнить обряда. Тогда этот паренек поймет, зачем нужно сковывать обрядом жизнь — чтобы не было подлых, лживых, двуличных, развращенных, недобродетельных людей — эти не познали истину и не могут исполнить ни одного обряда. Их загрязненная суть сразу становится видна каждому. И где-нибудь я приплету этих женщин, которых он, кажется, пытается вспомнить, чтобы никогда больше о них не вспоминал.

             — Спокойной ночи, человек, — сказал он себе и, как радушный хозяин, только что сидевший на ложе, остроумно шутивший, смеявшийся и ожидающий новых гостей, вдруг, откинувшись в смехе, падает навзничь и замирает, потому что к нему пришла последняя и нежданная гостья — смерть, так он упал в сон.

             А утром, пока Гипнос, провидец всех затаенных человеческих незаласканных горестей и незалеченных триумфами поражений еще хранил его в неподвижности и слепоте, позволяя в дымчатом, смещенном имре-мираже выстаивать и побеждать, за миги до наслаждения безжалостно развеивая все, чтобы начать эту игру заново — его сын бежал к пруду, переполняясь зябким румянцем и трепеща розовым небрежным шарфом. Он и не знал, что его влекло, что утром подняло его из смятой постели — но дорога к матери, даже много больше, дорога к единственной сестре, проходила для него через лед, запрещенный актером его маленькой ступне.

             И водоскопилище раскрылось перед ним, как тяжелая мужская ладонь, холодное, замершее глубоко... Он думал, проскальзывая по склону, спотыкаясь, оставляя каблуками длинные холодные раны замерзшей, свившейся с ломкой ледяной коркой траве, как он сейчас покинет своего мучителя, пойдет по чужим людям, глухие, распадающиеся, перепутанные путаницей приметы логовищ которых едва помнил, говоря:

             — Я сын старого актера Эдуарда Косова, сын, который ищет свою сестру и мать.

             И они отступят, и они поймут, и к вечеру они соединятся.

             Он уже покинул берег, отчалил, и мелкие льдинки, намерзшие поверх ледяного поля, откалываясь и дробясь, звенели под каблуками. Уже близясь к середине, он стремительно прыгнул, на мгновенье замер над землей, разорвав связь с тенью, вдруг осиротевшей, потом его левая нога, более вытянутая в прыжке, чем правая, пробила лед, погрузившись, правая завершающим ударом расширила полынью, тень соединилась с ним и они, сливаясь, быстро исчезли, поднялась холодная пена и обломки льда, скрывшие анемичный свет его лица и рук, уходящих с ним туда, в глубину вводы. Полынья начала замораживаться. Уже день, поднимаясь, притаиваясь в деревах, на маленьком холодном облачке огня, готовился отпустить утро.

             Его искали и не нашли.