Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
№  8  (18)
от 22.12.2001        до 22.03.2002

 

 

 

            Ростислав Клубков

            ЦИКУТА

 

 

 

I        

           И это была осень. И это была ночь. И это была маленькая станция.
           И я увидел Погоняйлова.
           Он стоял на белесом, обрывающемся в темноту полотне дебаркадера и быстро курил: лучистая искра ползла туда, где должны были быть его губы. За ним светилась уплощенная голова фонаря в сводчатой, мерцающей глухой зеленью листве, как в призрачной раскрытой внутренности собора. В темноте, там, где обрывалось полотно дебаркадера, другая искра перемигивалась с дальними семафорами. Она росла и вдруг засияла, как низкая звезда над горизонтом, стягивая и разбрасывая лучи.
           Погоняйлов повернул голову. Там разбрызгался свет на рельсах, и большой круглый фонарь намеком, украдкой очерчивал темный лоб поезда, беззвучно двигался, как плыл, к станции. Начался стонущий, накатывающий удар на удар лязг, и пошел длинный товарный. Потом опять стало тихо, и одна была только красная капля огонька и, если присмотреться, прямоугольная тень, покачиваясь, заслонявшая семафоры. Потом она померкла, низкая звезда затемнила его.
           Из леса потянулся гудящий, возвышающийся шум.
           Подходила электричка. Проплыли ее тусклые лобовые стекла, с шипеньем растворились двери, и он взошел, и поезд уплыл, покачивая красным огнем. Перемигнулись семафоры.
           А был ли он, или просто мое страдание, безвыходно бегая во мне по кругу, нашло призрачные формы воплощения, вырвалось и родило, разбудило Погоняйлова?
           Я играл страданиями, как Митридат ядами, заставляя их носиться по кругу, пока не подчинял их себе. И если они уходят от меня, оборачиваясь призраками, не есть ли это последствия игры?
           Оболочки пространства начали светлеть и спадать. Жизнь Погоняйлова развертывалась и проходила передо мной.

 

II        


           Он начал помнить себя, почти несвязно, с провалами, — с пяти лет, а до того он был погружен, уже быв, в небытие. Но от небытия оставалось воспоминание, которое сам Погоняйлов назвал "осколок".
           Он не видит своего тела, но знает, что у него руки, ноги, он касается стены, он идет, он не думает и мало понимает, что его тело есть. Вокруг почти темно. Он долго проходит, заворачивает и видит неизвестную, очень высокую большую дверь. Он боком останавливается, светлая ладошка тянется к дверной ручке.
           И она приотворяется сама.
           Уцепляясь за это мутное пятно, след младенчества, много потом Погоняйлов пытался восстановить нечто большее, бывшее вокруг во времени. Увы, осколок не прорастал, он задохшимся зерном лежал в памяти.
           Удивительно — в этом проблеске доосознанной жизни он чувствовал себя и с горечью отмечал, что тогда, в досознании, был уже почти теперешний, если только забыть отягощающее знание.
           Осколок обрывался в небытие — до пяти лет.

 

III        


           С пяти лет в памяти начиналось смешение вневременных, беспорядочных, до единой печальных картинок.
           Кривляясь и закидывая голову он, смеясь сквозь глотки, пьет воду из белой чашки. Чашка падает, облив ему ноги и громко разъехавшись. Кто-то, он не помнит, схватывает его и ставит лицом к черной печке. Он плачет, обняв ее ствол, после ревет в полный голос, — и слезы проливаются на печку.
           Или вечер, и мать выучивает его читать, но он мал для того и, прочитывая последнюю из крупнобуквенных строк, запинается у мягкого знака.
           "Читай" — требует от него мать, а он не может, не понимая смысла этой усеченно-обеззвученной буквицы. Потом, когда мать уходит, он пробирается с книгой к бабушке и, сидя у нее в ногах, слушает про пузыря, соломинку и сороконога. Он счастлив. Но приходит мать, и счастье кончается.

           Он помнил, что все время в детстве от него требовали делать, как он не хотел; из-за своей малости он ничем не мог возразить и ничего противопоставить им.

 

IV        


           Лето он с бабушкой проживал в настоящем брусчатом доме среди лугов и лесов, испещренных озерами, — и там память начала связываться в хрупкую ткань.
           За свежей деревянной калиткой переходит в болото луг, окаймленный выцветшим лесом. У Погоняйлова в руках маленькая лопата с красной ручкой и блестящим срезом лезвия, а перед ним ствол клена. Он помнил, как смотрел на него тогда, откидывая голову и видя черные ветви, разошедшиеся в высоте. Рядом с ним Санька, соседский сын, и Погоняйлов, отхваставшись и поиграв двумя бликами, лаковым и железным, начинает, размахиваясь, бить ею о ствол.
           Под лопатой крошится и отскакивает кора, потом рвется и чернеет грязью желтая мякоть; лезвие становится мокрым. Санька стоит за спиной; скащивая глаза Погоняйлов видит, как радостно тот разводит губы.
           И тогда Погоняйлов сильнее, и еще сильнее еще сильнее, до свиста, размахивает, и все мокрее становится игрушка от раны дерева. И вот, на замахе, она вырывается из потных кулаков, летящая, ударяет Саньку и рассекает ему кожу над щекой, у глаза, там, где скула.
           Тот заорал, утираясь и пачкая манжет рубашки, но когда выскочила его рыжекудрая бабушка с геральдическим лицом, а бабушка Погоняйлова выскочила со жгутом крученой бельевой веревки, схватила растерянного такой неожиданностью внука и принялась отхлестывать, разложив на древесных корнях, — наблюдал уже достойно и молча, аккуратно удерживая у скулы холодный пласт оливковой ваты, и Погоняйлов скашивал на него глаз сквозь боль. Он улыбался; потом, убрав улыбку, он вдруг коротко улыбнулся еще раз и медленно прошел в дом.
           Вечером, утешая, Санька поверял Погоняйлову свою мечту быть военным офицером. Он говорил, как будет щеголять лампасными галифе, хромом, пуговицами, укладывать сапог на сапог, а потом распоряжаться людьми.
           А после они рубят мелкими граблями серебристые заросли чертополоха, высвобождая в неизвестность закатившийся мяч.

 

V        


           Нет, все-таки память существует только в отрывках, хотя бы даже и связных. И столько оказывается вдруг провалов, о которых знаешь, что жил, но не помнишь, что жил.
           Так Погоняйлов утратил последний месяц перед школой, помня только минутный кусочек последнего вечера. Беловолосый Санька, постройневший и прибавивший красоты, одну руку положив на калитку, а другой держа длинный букет, кивнул ему и ушел позади родителей. И уже потом, когда он совсем ушел, Погоняйлов почувствовал, что что-то не успел сказать ему, сказать пустяка, но не успел. Это чувство, — еще неосознанное, но первое за жизнь чувство вечной разлуки с человеком.
           А на другое утро он, с ненужным и мешающим ему, тоже длинным, тоже розово-белым букетом плакал от одиночества и страха, потому что мать бросила его в толпе перед школой, среди радостей чужих ему детей чуждого мира. Он плакал, а подстриженные, зоркие и жестокие дети окружили его, разглядывали, приблизив морды и смеялись над ним. Его никто не жалел, и никто здесь его не будет жалеть, и он плакал еще больше.
           Сквозь муть, через крик и слезы он видел, как распихивали мышино-серых первоклассников, скопом шарахающихся и приседающих, в две розных толпы. Звон, последыш крика, наполнял небо околошкольного сада. И этих никто не жалел; и Погоняйлов рыдал и за них. Он все, что мог понять в этом — понял.
           И вдруг опомнился оттого, что утконосая в круглых очках девочка, у нее было две орехово-темных косы, говорила ему:
           — Ну успокойся, ну никто тебя не оставит и не бросит. И незачем плакать.
           — Откуда ты меня знаешь? — спросил он.
           — Ниоткуда, — ответила она и взяла Погоняйлова за руку.
           Так случилось то, что иные только и замечают из всей жизни, и потому она кажется им всегда доброй.
           И эта скупая радость утешения наполнила всего только день, а после он уже и забыл, чтобы не вспомнить до смерти. И он плакал от одиночества, уйдя из дома, где все знал, туда, неизвестно куда, к чужим людям. Он плакал каждое утро перед уроками, но случайность больше не приходила.
           А скоро грузная и зоркая их учительница, Нина Ефремовна, разглядела его плачущим у белых классных дверей и сказала, нависнув над ним, с грубой смехотцой:
           — Так вот он какой непростой. Он не только отвечать на уроках умеет, он еще и плакать умеет.
           И те, маленькие и стриженые, снующие в полумгле, повторили ее смехотцу разным, кто каким умел, смехом.

 

VI        


           Н.Е., как начальный учитель обучала детей пяти полезным вещам: грамоте, письму, чтению, счету и основам жизни. Ей было почти пятьдесят. И последняя полезная вещь, основы жизни, зависела от того, как она ее, эту жизнь, прожила.
           Ради основ ее назначались ею особые дежурные; назначенные должны были каждую перемену следить и доносить на сотоварищей и перед уроками всенародно объявлять замеченных, за что награждались похвалой. А потом новые однодневки всенародно доносили на вчерашних и завтрашних стукачей. Н.Е. знала, что так правильно, потому что человек любит нагадить и скрыться, а потому нужен следящий за ним человек.
           Когда после проступка, который оставлял следы, она вскидывала глаза, закидывая руки за жирную спину и басила: "Кто?" — она не ждала, что поднимется виновный. Всегда поднимался другой, такой хрупконький еще человечек, указывал и, немного нагнув голову, смирно ждал награждения.
           Интересно, что среди выросших людей она была рыжая, подслеповатая и в очках, круглой шляпе и малиновом пальто...
           Но ни одного человеческого движения души Н.Е. Погоняйлов не мог вспомнить.

 

VII        


           В начале весны, в середине последнего урока, рябая и носатая маленькая мордочка всунулась в класс, кивнула, спряталась, и Н.Е. пошла к двери, гудя и ударяя каблуком на ходу:
           — Я ухожу, на несколько минут, и оставляю дежурным Погоняйлова.
           Она ушла, и еще слышно было, как она ударяла каблуком, а сорок неподвижных детей уже завертелись, задвигались кто как сколько хотел,— и сразу поднялся гомон.
           Подобрав на парте бледнолимонный отрезок картонной бумаги с чистым от краски тылом, Погоняйлов прошел к учительскому столу золотистого дерева и растерялся, видя раскрывшийся класс, серых мальчиков и коричневых девочек, где каждый и каждая кричали, толкались, вскакивали, стучали крышками парт, когда надо было выбрать немногих и только их записать.
           Стоя в растерянности и волнении он ощутил то особое стеснение внизу живота, гонящее человека отъединиться в уборной. Страх уйти, сопряженный с равносильным желанием, и необходимость заполнять картон тройственно мучали. Он тихо начал дергать ногой.
           Вдруг тощий и словно обрызнутый от рождения охрой шутник, давно уже вертящийся вдалеке, крикнул ему.
           Неважно что крикнул.
           Но этот крик был Погоняйлову, как озарение. Очнувшись, он поднял палец и объявил пятнистому, что записывает его.
           И записал.
           А воздух был полн именами. — Парамончик сидит, языком шевелит.
           Хорошо. Он записал Парамончика.
           Тот закричал. Еще закричал сосед его в круглых очках и созвездием прыщей на одной из долгих щек и один горбоносенький еврейчик, которому узколобая соседка прихватила ухо расщепленной линейкой.
           — Тоже не безобразничайте! — ответил криком Погоняйлов и объявил, что записывает их.
           Шум как будто стихал и снова ширился, окружая угрозы отмеченных на картоне. Сидящая перед ним беленькая девочка выкрикнула, качая вздыбленными косичками с бантами:
           — Запиши! Мой сосед толкается!
           А Погоняйлов, которому хотелось только уйти и было наплевать на соседа, тихо сказал, глядя на ровные половинки ее туго заплетенных волос:
           — Не кричи, — и добавил безнадежно, вот я и записываю тебя.
           И пока она, двигая всем лицом, искала бессмысленных оправданий под хихиканье и толкотню соседа, он, весь истерзанный, записал ее, а потом, уже незаметно, безгласно, еще несколько случайных человек, бросившихся в глаза.
           Вернулась, уже из коридора слышимая по удару каблука Н.Е., и Погоняйлов отдал ей свой многовыстраданный картон. Она руганулась, не забыв похвалы, и поочередно выставила записанных к доске, где они выстроились разновысоким рядом. Последние, записанные безгласно и тайно, сначала спрашивали ошеломленно: "За что?" и потом только шли выстраиваться.
           А Погоняйлов не смел проситься уйти: он стыдился и боялся. Он терпел, ударяя коленкой о коленку, до конца урока. Но только он выбежал, — Парамончик, еще до звонка отпущенный и прощенный, догнав, поймал его, а рябой шутник, подскочив, начал бить коленкой.
           — За что вы? — крикнул Погоняйлов, вертясь в подрагивающих руках.
           Парамончик только пыхтел.
           — А так, издеваемся, как ты над нами, — ответил второй, и тут Погоняйлов вывертелся из дергающихся рук и побежал в длинный коридор, к туалету.
           За ним не бежали.
           После он видел, как выкатываются из брюк десятками капли, ткань темнеет, изжелто-бисерный дождь катится от пахов до колен, вдруг растворяясь.
           В уборной, пустой и кафельной, он прижался брюками к батарее и стоял долго, пока они не почудились только влажными, плача, а потом долго смаргивая горький след безымянного моря.

 

VIII        


           Потом был длинный провал, наполненный несвязной мутью.
           Он вышел из школы, держа в руке шершавый ранец, и школьник, стоя сбоку, у опадающих кустов, кидает в него репейными головками, а другой, рядом с тем, говорит с какой-то высокой, позванивающей нотой, как будто поет:
           — Не кидай, это же первоклашка.
           А Погоняйлов, стягивая с рукава колюче крошащуюся под пальцами репейную голову, думает:
           — А ведь я уже во втором.
           Или комната класса и та же Н.Е.
           Три полосы белых загогулин садово-огородной задачи корчатся без решения на размашистой доске. Этот сельскохозяйственный бред умножается не на десять, а по десять. И никто не сообразит; разнолицые человек за человеком поднимаются под криком Н.Е. и она оставляет их стоять.
           Погоняйлов знает и, радуясь, молчит и ждет, но выставленный к доске один из братьев Ерофеевых вдруг без вызова раскрывает тайну задачи.
           А вот Погоняйлов в белой рубашке, в пустом классе шутейно борется со Слоевым, клейменым рябью, и тот, втиснутый в угол, двинув бедром и руками, опрокидывает Погоняйлова на вощеный пол; и он, видя свою белую рубашку, крутится на спине от силы броска Слоева.
           Когда Погоняйлов, даже много потом, это вспоминал, он почти физически ощущал вращение.
           Все это была вспоминающаяся и забывающаяся, случайная, лишенная связи и смысла, отрывочная, клубящаяся муть — просто память. Он не мог разобраться в памяти.
           Как будто год к году костенел разум, уходила освобождающая мягкость восприятия и мысли. В ленивом сознании сохранялись только обломки.
           Вот Дмитрий Бочко: у него маленький квадратик подбородка, укороченные щеки, над ровным лбом закручивается короткая прядь. В крепенькое лицо влеплены длинные тонкие красные губы, и выкатываются белесые, в белесых ресницах глаза.
           В белом от солнца коридоре он идет припадающим шагом и покряхтывая, а в кулаке у него черная загогулина с белым жалом, и он колет всех иглой, выглядывающей из кулака. Погоняйлов бежит от него, а он идет за ним, догоняет, кряхтя, и колет, двигая губами. Потом Миняев, кружа, увлекает вампирчика к лестнице и бьет под челюсть; миняевские волосы просто пляшут, ведь их колеблет даже мельчайший жест. И Погоняйлов радуется, как бьют мучителя.
           Дальше беспамятство, как будто Погоняйлов опомнился только для того, чтобы порадоваться, как бьют человека.
           Он помнит, как вышел просветленным, голым и неподвижным днем осени. И двое крохотных младших учеников в плащах и беретах смотрят на него, стоя у дерева, и он слышит сказанное с восхищением и завистью:
           — Форменный идет пятиклассник.
           "А я только в четвертом, только в четвертом, в четвертом..." — думает Погоняйлов, и ему становится тепло.

 

IX        


           Только вдруг он стал другим.
           Для него началось время усиленного приглядывания к жизни и оценивания ее для себя. Жизнь теперь ясно чувствовалась вне его и, посторонний ей, он оценивал ее из себя, во внутреннем отдалении.
           Жизнь удивляла.
           Вот Миняев, вальсируя копной волос, и костлявый карлик Желдыбин с огромным черепом, сдавившим по бокам бледный лоб, отловили среди сталкивающихся тел Дмитрия Бочко и медленно отвели к стенке.
           Медленное движение вообще не свойственно рекреационному кубу.
           Миняев сел на корточки, и Желдыбин умыл воздухом бугры запястий.
           — Значит, дело у нас просто, Бочка. Мы взяли тебя потому, что ты любитель есть конфеты.
           Бочко трудно дышал и краснел. Физиологический цвет волнения.
           — Понимаешь, это нехорошо...
           Но Бочко вперебив выдохнул на сидящего бледное слово:
           — Нету.
           Тихий разговор тоже как-то несвойственен школе. Любой, он быстро кончается.
           Желдыбин оскалился.
           — Так у тебя нет! — крикнул Миняев, падая на одно колено. Коленопреколонение давно утратило ритуальную сущность и не отягощено ни рыцарским смыслом, ни любовным. Ритуал сделался бездуховным движением.
           Скоро они удобно разложили у ног ставшее податливым тело.
           — Схватим и перевернем его за ноги!
           — Зачем? — откликнулся карлик, — я лучше так слазаю.
           Он сел верхом на грудную клетку взятого и нагнулся, цепко обыскивая. Миняев принял белый горох из смуглых рук на ладонь.
           К распластанному:
           — Ты плачешь. Плачь. Полезно. Теперь к толпе:
           — Эй! Берите все! Все ваше! Все для вас! — крикнул он, протягивая грудные гласные и размахнувшись кинул белую горсть через голову. В темном воздухе она блеснула и застрекотала.
           Потом, улыбаясь и покачивая красивой головой он смотрел, и Желдыбин смотрел, улыбаясь и сжав глаза, как тела в сером и коричневом сплетались, падали, били друг друга в лица ладонями, вцеплялись с визгом друг другу в кулаки, и как Бочко, малиновый и яркий, опомнился и заворожено пополз на четвереньках к наваливающимся телам.

 

X        


           В каждом родившемся человеке есть, как почка с мягкими зародышами листьев, зачаток пяти законов Христа. Ребенок, только научившийся говорить — непорочен. Что же после?
           Еще во младенчестве, но уже выйдя из небытия и забвения, т.е. с первым воспоминанием, человек встречается со злом и принимает его в силу своей способности его принимать. Нет ни абстрактного, ни частного понятия зла. Зла слишком много, чтобы выразиться всему в частном, потому оно принимает формы целого, почти тождественные формам материального мира. Неспособные его принять, но и неспособные ежеминутно противиться ему, жаждут забвения.
           И возвращается забвение, как дьявольский дар ускользания от зла. И забывая, мы растворяемся во зле, становясь частью неуловимого мира, почти совпадающего с видимым.
           Погоняйлов был не то.
           Обходя доброе, он кропотливо и бессвязно собирал в памяти все обиды вне и внутри себя; он собирал зло, как собирают в ладонь овальные раковины, шлепая босиком по мелкой воде. Жизнь сверстников потерялась для него. Так, совершенно незаметно для памяти, исчезает незначащая вещь. Тихо улыбаясь, он бесцельно проходил среди них, и скоро состояние улыбки стало его естественным состоянием.
           Говоря с кем-либо, он улыбался шире, и скоро начинал смеяться, не слушая. Чаще же он отмалчивался, скользя в отдалении от всех, как будто этому ничтожному тельцу и склоненной к плечу головке открывался мир ирреальности, чужой, но все-таки прекраснейший этого. Так, лежа на плоских скалах, окунаешь голову в море и смотришь расплывшимся зрением на смутные пульсации неземной травы, рискуя вдохнуть воду полными легкими.
           Были насмешки, были незатейливые фокусы с пропажами его вещей и появлением вместо них всякой дряни: дети, в силу детских причин вытаскивали его из состояния улыбки. Зачаточная психотерапия, не приспособленная к тотальному искоренению мыслящих тростников, но обволакивающая тростник в пыльный кокон.
           Совершенно равнодушно Погоняйлов смахивал с тела налетающую пыль и не выходил, как будто бы совсем ушел, оставив однокорытникам бесчувственно-блаженную куклу.
           Средний рассудок ищет привычных объяснений.
           И находит...
           Но состояние улыбки действительно было возможностью как начала здоровья, так и болезни.
           Пока же, освобожденный незаметно для себя, он жил, видел, и вещи оценивались во внутреннем отдалении.

 

XI        


           А как дальше жить? Как принять и как не отшатнуться от этого? Как теперь дальше жить?
           Ребенок не ставил так вопросы, но чувство за этими вопросами требовало у ребенка решения.
           Не только у него. Как сказал Парамонов:
           — Н.Е. держала ух, — и хлопнул в ладонь кулаком, — крепко. А теперь разболталось.
           Этот разрешил для себя.
           Истинное решение требовательного чувства было ключом к миру. Было ключом к вопросу воды и вопросу зеленого листа, к вопросу тела, праха, души, болезни, к вопросу Бога. Чувство, вставшее при собирании зла, грозило стать чудом.
           Он был уже износившимся протравленным человеком со следами болезни, когда те же вопросы и чувства соткались заново, принося решение единственно правильное, но почему-то лежащее даже вне возможности чуда.
           Ведь чуду свойственна чистота.
           Где-то там, в глубине школы, должны были существовать пока еще неуловимые поворотные дни. На чужой даче, среди мокрых дров и сырых папирос, мечтая иллюзорно провести свою жизнь путем духовного подвига, он обыскивал память.
           У него друг Кирюша. У Кирюши вогнутый нос, а по верхушкам щек колеблется малиновое сияние: тень мороза. Вечером они идут с Баракиным, которому экзема опушила все лицо обломками кожи, по Каменноостровскому. Напротив железного идола, обрамленного чахлым прожекторным сиянием, бородатый ватник в небрежном фартуке продает бело-сахарные трубочки.
           Баракин покупает.
           И у витрины, полной золотыми и глазурными блеснами, он разрешает Погоняйлову укусить крепкое, дважды обернутое вафлей мороженое.
           А утром, крича так, что видно темное ребристое небо, он требует за один укус полную цену.
           Пусть. Тусклый кружок фальшивого серебра уходит.
           И малиновое сияние льется у Кирюши вниз по щекам:
           — А ты знаешь, что он сейчас побежал в столовую и радостно на эти двадцать копеек пообедает?
           Он, протолкавшись, купит на них две подгорелые круглые булки, залитые сахаром, и одну прямо в руках разорвут вечно голодные прихлебатели.

 

XII        


           Потом солнце и середина зимы. Он стоит против окна, в квадрате его рябого, тенистого света, грея лоб. Какие-то тревожащие мечты колеблют чистое созерцание голубых цветочных горшков.
           Кто-то, он забыл, кто, выскакивает в коридор, с дребезгом задев стеклянную дверь:
           — Беги, беги, Кирюшу на лестнице бьют!
           Солнце ослепительно задевает ему глаз.
           — Где?
           Багровое пятно плывет по сетчатке.
           — Желдыбин на лестнице бьет!
           Он побежал.
           На четвероугольной площадке у подоконника, серым кольцом, изломанным и разбитым, стояли однокорытники. Выше их, на следующей четвероугольной площадке покачивался Бочко, изламывая тонкие губы.
           В кольце ползал Кирюша. А за ним, лениво и медленно, брел Желдыбин, обтирая правой кистью костяшки левой. Сквозь кольцо потянулся глухой, прерывающийся лай.
           — Хрипит.
           — Завалился.
           Грустный Желдыбин вышел, чуть заметно качнув рукой, из колеблющейся петли; и все распалось, рассыпалось и смешалось. Баракин подскочил к степенно семенящему вниз Бочко и подшиб его. Длинный мешок с костями загрохотал по ступенькам...
           Они вышли.
           Впереди, на уходящей за калитку аллее, в маленьком пальто и огромной шапке с мазком черного меха, стоял карлик Желдыбин.
           Они остановились.
           Снег растворял голубой и желтый цвета до неосязаемости.
           Поскрипывая, Желдыбин подошел и, сняв шапку, умылся, присев и зачерпывая снег черной перчаткой. Мокрое лицо и бурые круги глаз повернулись на Кирюшу. Он встал:
           — Смешно. Так ты н-недоволен?
           — Доволен.
           — С-слушай, у меня отец — великий бригадир.
           Желдыбин улыбнулся робко и счастливо.
           — Он меня многому научил. Не только что драться,— многому. Я — хорошо выучился. И тебя — выучу. Многих научу. А ты говоришь — я. А что я?
           Он отвернулся и, горбясь, пошел к калитке, покачивая шапкой в руке. Он растворился, и у Кирюши на щеках всколыхнулась его вечно-морозная заря:
           — Договоримся для будущего. Никогда больше я не буду тебя защищать.

 

XIII        


           Потом опять был провал, полный обломками. Кусочек лестницы, срез перил, девичьи руки в забывшемся движении, волосы, выпуклые ноги, прядь перед ухом, щеки, щиколотки...
           Нестройная метаморфоза человека беззаконна и прихотлива. Мнимые души, чарующие и недолговечные, как туман, как радуга, как роса, опускаются в сумеречную пустоту тела, соприкасаясь всего и переменяя все до последней мелочи. И растворение их — есть мучительная боль познающего свет.
           Грусть, дальняя сестра успокоения, вошла в Погоняйлова.
           Лист, и дерево, на котором тот лист, и цветок у корней в траве, и солнце, задевшее ветку и сплетенное на красном гравии с шелестящей тенью, и коричневый ход округлых лопаток гарцующих у золотистой стены школьниц — все формы и формообразования были безупречно сработаны, но жили как бы совершенно не для него. Мир давно принадлежал недоделанным. Пространство, слишком иллюзорное, чтобы в нем безоглядно распоряжаться, стало слепоглухим пастбищем; зрячеслышащих отторгнули.
           И новая улыбка, особая по тонкости и дрожи, сходная с поздним осознанием, стала посещать Погоняйлова.
           Она расцветала, когда маленький фавн, обряженный в ученическую личину, грудью и животом притискивал податливую девушку к стене. И заходились глаза, подрагивал висок и край губы, и плечо поднималось под захлебывающийся хрип, высвобождая маленькую руку.
           Потом бесхребетную спину этого существа он видел в дрожащей очереди за пирожками. Виясь, бесхребетные наседали на бесхребетных.
           И ее рассвет повторялся.

           — Молодой человек должен быть жеребчиком...— сказал Погоняйлову через восемь лет, в терпкий момент его санитарного времени, старик скульптор. Перевоплотившийся в раковый нарост геморрой медленно убивал этого старика, моделируя посажение на кол.
           — Мы были такими жеребчиками... А вы — дальтоники. Вы забыли простую радость тела, почти животную радость жизни на земле. Вы дальтоники, которые видят лишь серый цвет...
           Через восемь минут Погоняйлов увел его в хирургическое, уже свободного от тяжелой одежды из кожи, тонкой шерсти и меха.
           До того, еще в своем студенческом времени, Погоняйлов увидел, как дрались в подвале с занавесками две старые проститутки, арестованные серой военщиной. Тело голодного ребенка с темными волосами до середины спины царапало ногтями тело ожиревшей старухи. А над ними плыл голос бледного юноши:
           — Зеленая противогазная сумка должна стать символом всеобщей борьбы за мир.
           Тело старухи опрокинуло тело девочки, и длинная волна темных волос вдруг самостоятельно отлетела к неровному ряду черных сапог, открыв серую голову с двумя короткими космами.
           — Хочешь папироску? — его сосед, доброволец, вынул пачку.
           Погоняйлов молчал.
           — Ох, я думал, дальше на куски разлезутся. Абсурд. Абсурд есть абсурд. Погоняйлов молчал.
           — А знаешь, — сказал сосед, выдыхая едва заметный смешок, — что у нее в сумке было? Забавно.
           — У кого?
           — У той, в парике.
           Погоняйлов обернулся к нему. Студент улыбался и выпускал из ноздрей дым.
           — Книжка, — сказал он, — драматурга Погодина.
           Погоняйлов часто наблюдал такое свободное парение странных улыбок, вызванных совмещением разнородных пластов недействительности.
           — "Три пьесы о Ленине; — пояснил студент свободным голосом, декламирующим в историю.
           И колотилась под низким потолком искаженная формула Гегеля: Все недействительное неразумно. Все неразумное недействительно. Жизнь истиная есть путь через все утяжеляющееся страдание тела и души и чем оно тяжелее, тем более поднимается в высоту дух человека. И смех над истиным путем жизни есть святотатство.
           Осмеяния же заслуживает само то, что смеется над нами: глупость человека, зло человека, человеческая ночь, человеческая маска, человеческий призрак, вечно глумящийся и вечно не имеющий опоры.

 

XIV        


           И снова он обращался к формам прошлого, с безнадежным упорством пытаясь изменить неподвластные человеку времена плотских глаголов.
           На отрешенный от него город давно уже налегла полупрозрачная ночь. Обрели жизнь недвижные днем предметы. Пучки сновидений развязывались в сонный покров: люди устали от суетных трудов дня; люди будут награждены согласно дневным делам.
           В этой чудной тишине он погружался в бездействие, и только подавленный тоской разум бессильно и зло возвращался и возвращался в дни далекой и безвозвратной весны, давно ставшие зыбью.

 

XV        


           Они стояли на правом крыле крыльца школы, откуда хорошо открывалась косая дорога через школьный сквер и другие, совершенно засоренные, полные порослей и плешин школьные виды. И как бы пролилось вдруг, огладив лица и открытые руки стоящим, короткое истечение влажного и чуть холодного ветра.
           — Любопытно, почему здесь не паперть?
           — Что?
           — Да крыльцо, что.
           — Ну и называй.
           — Да разве ж не может быть паперти у школы?..
           Вышел Бочко. Они повернулись к нему и глядели, как вяло гримасничала на нем одутлая болотная куртка.
           — Вот и нищий пришел.
           — Точный нищий.
           — Ребята, он ведь еврей!
           — Еврей, еврей...
           Они смотрели как он спускается, идет и уходит. Он шел по дороге и становился виден все бледнее в бледном же воздухе. Они смотрели, и каждый думал что-то себе еще неясное.
           Бочко дошел до оборванной железной решетки забора.
           — Ну и попик же он после этого.
           — Точный попик.
           — Зачем попик? Он раввин.
           — Точно, он и есть муравей. Тащится, копает. Он и есть муравей.

           Неужели это он? Ведь еще прошлой весной он видел, как бежит в рубахе навыпуск золотоволосый К., годом старший его, окруженный чуть багрящимися прутьями ивоподобных кустов в розовом дыме почек, и ему хотелось рисовать так Христа...