Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
#  11  (21)
от 22.09.2002        до 22.12.2002

 

 

 

            Ростислав Клубков

            УХОДЯ ВО ТЬМУ

 

 

            ТАЙНЫЙ РАССКАЗ

 

 
Я не лежу больше на одре смерти; я сижу в своем
рабочем покое: я буду работать эту последнюю ночь,
работать — пока свет не угаснет.
                                                       Г. Ибсен

Ах ты, мерзкое стекло!
                                 А. Пушкин.

           ...потому что длинная дорога жизни — это медленная живодерня, за которой, словно избавление от всех печалей, словно вольная любовь женщины, — свалка падали у разожженных печей, смрадно превращающих гниющую плоть души в легкий и летучий прах, чистый безличный дух.

           Его отекшую грудь с утомленно замирающим насосом больного сердца укрывала легкая перина, а со стены, прозрачными, как вода, глазами, в теплый кабинетный воздух неподвижно смотрела полногубая крестьянская девушка — словно наклоняя к его рукам, как к ладоням умирающего крестьянина, похожие на козлят сосцы — потому что старый русский литератор Н. С. Лесков умирал, жадно надышавшись воспаленными бронхами ласкового, чуть морозного февральского воздуха.
           Его сын, офицер Андрей Лесков, изредка шурша страницами, читал в кресле маленькие диалоги Платона. В отрочестве он видел у помойной кучи зыбкого длинноволосого ангела, впрочем, оказавшегося вывешенным на просушку мочалом.
           — Дронушка?
           Его отец слабо пошевелил мягкой рукой в воздухе, словно бы неторопливо танцуя ею:
           — Я здесь, здесь.
           — Что читаешь?
           — Да вот, Сократ спрашивает своего приятеля Филопеда, кто де лучше разбирается в конской сбруе, поэт или кучер. Мол, пускай, кто там лучше разбирается, и пишет о лошади.
           Он улыбнулся:
           — Представляю этакого мужика...
           — Свет мой, — неожиданно сказал Николай Лесков, утомленно опуская на глаза мерцающие, почти прозрачные веки, — У мужиков есть Анакреон. А к зырянам, после смерти, по снегу приходит Пушкин.
           Ему казалось, что он говорит, но он спал. Сын прислушался к его дыханию и вышел. Неслышимый никем, — кроме, разве, одного сомнительного призрака, — он продолжал говорить:
           — Представь, Дрон, заброшенную богом деревню, где сквозят крыши изб, как гнилая дерюга. Где болото, гнус. Где земля почти одиннадцать месяцев во льду. Где голод. Где почти тундра. Где одичал скот, а свиньи, в длинной шерсти, дерут волков, но предпочитают жрать человечину. Где давно допившиеся до размягчения мозгов поп, исправник, лабазник и случайный политический ссыльный давно перезаразили сифилисом всю округу. Обыкновенно они составляют четырех девок этаким крестом, голова к голове, бросают им очерствевшую в булыжник, а то замороженную на мерзлоте в лед черную буханку хлеба и брюхатят их, пока те дерутся над ней и грызут ее. Большинство детей родятся кретинами. Заполярная власть откармливает их на убоину, покупая у крестьян. Безмозглую человечину режут над корытами, потрошат, солят, коптят. Требуху и кровь продают крестьянам в долг. В праздник запекают в печи человека заживо.
           — Да вот как же это такое? — продолжал он, весь откашливаясь и хрипя, — А исправник разламывает, краснорожий, жареные ноги, приговаривая: "Будто я и не козак уже, из сустава бедренную кость не выверну?". Они едят, грязные, гнилоносые, завшивленные, умирающие. И все это как слеза, которая, сверкнув вдруг, скатывается в бездонную навозную жижу. Что же это, кто там, кто это — и как ласково улыбается эта молодая женщина, тихо утирая губы, словно непорочный ангел, сидящая среди них? — но его сын слышал только чуть шуршащее, похожее на неуловимое счастье, дыхание глубоко спящего человека, пока подошедшая по ковру старая домашняя экономка не сказала:
           — Андрей Николаевич, как-то тихо в кабинете барина.

 

 

 

 

            НА ВЕРЕСКОВОМ ЛУГУ

 

 
Lakht der vint in korn,
Lakht un lakht un lakht.
*
                     Aaron Zeitlin. "Dona"



Ольге Королюк

 

I                 


           Праздно проходя вересковой пустошью с легкой корзинкой, где тоскливо кувыркался, рассыпаясь, одинокий груздок, я внезапно вспомнил среди этих хрустких и цветущих кустов страшную историю вышедшего из Аушвица раввина, который тоже шел, обвязав полосатые штаны проволокой, по вересковым польским холмам.
           Он заночевал в расстрелянной церкви, завернувшись в рясу. Вокруг него разбитые золото-голубые волхвы несли дары молодой женщине и младенцу. Было холодно. Найдя в обломках бутылку с лампадным маслом, раввин развел в жестяной купели маленький, но теплый костер.
           Ночью его разбудил эсэсовский офицер. Раввин разделил с ним надвое кусок хлеба.
           Эсэсовец не раскаивался.
           "Как вы будете жить?" — спросил раввин.
           Немец медленно разорвал губы в усмешке.
           "Евреи спасут меня".
           "Евреи? Как? Вы их убивали тысячами".
           "Святой отец, вы не знаете евреев. Я скажу им, что в следующий раз я буду добрей".
           Раввин разорвал на себе невольную маскарадную одежду, облил себя маслом и поджег. Когда он очнулся, облитый маслом труп немца горел перед ним среди жаркого сухого дерева.
           Через тридцать лет, умирая, окруженный учениками, раввин сказал плачущему у его кровати врачу:
           "Мне осталось лишь несколько минут жизни. Наденьте на меня шляпу. Дайте мне сигару и чашку кофе. Наденьте на меня башмаки. Потому что я убил человека".

           Вот история, которую я вспомнил, праздно идя по вересковому лугу.

 

II                 


           Над моей головой, на ярко-голубом небе стремительно плела легкие невидимые кружева ласточка. — "Что бы ей не быть, например, ягненком? — думал я. — Что бы ей не лежать связанной на крестьянской телеге, катящейся на бойню? Ведь есть, кажется, такой немецкий рассказ, где несчастливый человек, отягощенный алчным семейством, превращается в жука, тянущего, царапая по стеклу, членистыми лапками к свету".
           Я заночевал на распахнутой веранде пустынной дачи. Когда-то она была почти моей, но хозяин ее продал и с тех пор она стояла ветшающей, распахнутой и пустой. Ее берегла уединенность и бесчеловечность.
           На полу, у стен, на хрупком переплете стекол и подоконнике спали мертвые летучие насекомые. Мне было тоскливо, но не больно. Скорее, сквозь тоску я чувствовал что-то похожее на легкое неуловимое счастье, вроде того, какое мог бы почувствовать Одиссей, возвратившийся после долгих странствий на пепелище. Боли не было, и только рубец, словно меня исцелил святой Франциск, цвел изображением розы, а утром по вересковому лугу осторожно проплыла, раскачиваясь, долгая урчащая машина с откидным верхом и двумя белокурыми мужчинами на заднем сиденье. Это было как-то связано с моим сном: веранда призрачно горела, и я заливал ускользающий и вспыхивающий огонь кровью из располосованных кистей рук. В небе мелодично и звонко пел невидимый жаворонок. — Или это была поднятая ветром, шуршащая плавниками рыба?
           Суетливо отомкнувший автомобильную дверь солдат в складчатых штанах был неуловимо похож на солдата Швейка. Я знал его. У него была забавная фамилия Жопица, впрочем, происходившая, как он неуверенно доказывал, от вятского диалектного глагола "грустить", а прерывистая родословная начиналась от пехотного офицера, как-то раз приславшего стихи Гоголю.
           Стихи сохранились. Они беспомощны. Я не помню их наизусть, но суть их приблизительно такова: "Есть корабль, который увез мою возлюбленную, под чужое небо, под которым она умрет. — Есть Россия, как выпавшая, бередящая глаз ресница под веками. — Есть Рим и алооперенные голуби в небе Рима. — И есть мертвый, бледно-розовый, давно засохший цветок, сорванный давно забытой, безымянной рукой на базальтовой скале, в которую до скончания времени впечатался легкий след ноги Христа, поднимающегося на небо".
           Гоголь пригласил его к себе.

           Он ехал к Гоголю. Была теплая и ранняя весна. В мокрых кучах городской земли и мусора на углах улиц нежно расцветали, прорастая сквозь истаивающий и грязный лед, трепетные россыпи незаметных городских подснежников. Извозчик, обороченный кушаком, был горбат. Над его горбом развивалась вьющаяся перспектива черной московской улицы, а то взбрасывалась вдруг в глаза в кренящемся повороте коляски брошенная у края тротуара шпора или одноногая торговка вареной рыбой в шали и разбитом красном мужском полусапоге.
           Следующим утром он набросал отрывочную памятную записку о встрече:

"Весна. Белые цветы сквозь лед. Грачи, как обугленные груши. Торговка рыбой. В дом Гоголя вошел поп. До ночи молебен. Провожая меня — странное, больное, умное существо, словно бы развившееся из птицы — рассказывал:
Когда молятся, всегда вспоминаю молебен в публичном доме. Свечи горят. Бляди на коленях. Попы гудят. Вот Жуковский предлагает так же, т. е. с попами, убийц казнить. Будто бы оно обедня, а убийца этак вместо просфоры, Христос то есть. А знаете, ведь у Христа были дети. Были. В Кане-то. Невеста как легла с женихом, ее от волнения вырвало. "Буду я с такой, я в таком лежать", — говорит жених. Ушел. А Христос вот, лег. Ну, прощайте.
По дороге домой какие-то бородатые люди продавали мыло и золу в мешках для городских огородов, а подсевший на ступеньку коляски крестьянин-пьяница сообщил, что евреи варят мыло из напившихся к середине ночи честных христиан".

           — Господа офицеры, господа офицеры! — по-немецки закричал, стоя на вересковом лугу, Жопица:
           — Вот он, вот он!
           Волнуясь, он указал на меня рукой. Офицеры обернулись. Неожиданно с него упали штаны.

 

 

 

 

            УХОДЯ ВО ТЬМУ

 

 
В. С. и С. Ф.

И я подумал, что душа этого беспечального повара
я самый и есть.
             А. Ремизов


           Эта история, как слепой, раскрывшая прозревшие вдруг глаза в оккупированном Париже, в холодном пару, как призрачное стадо овец, сгрудившемся у распахнутой задней двери маленького казацкого ресторана, когда милосердный повар Иван Иванович, выехавший из Новороссийска в Стамбул на отдышливом и дымном французском транспорте, чтобы после перебраться пешком в Европу, молчаливо плюхнул с противня мясную котлету в застывающий бесплатный суп голодному старику, — а в передней комнате обедает борщом немецкая солдатня, — родилась из слез мусульманского святого, способного, скользнув рукой над пляшущей зеленоватой волной ночных светляков, осторожно вынуть из нее светляка со сломанным крылышком и раздавленного тяжелыми, как обвал, словами возлюбленной, чья красота обжигала, как горный снег: "Тот, кто любит Бога, не находит своего сердца".
           В тот же день, стоя у тягучей темно-синей воды канала над кипящей в зное волной цветных головных повязок, он говорил, широко раскрывая рот, как бы люди были вышедшими из воды рыбами, весь пронизанный волшебным и легким пламенем неосуществимого на земле:
           "Кто бы давал все богатство дома своего за любовь, был бы отвергнут с презрением. Будь она стена, мы построили бы на ней палаты из серебра. Будь дверь, мы бы обложили ее кедровыми досками. Потому что Магомет — душа самого Аллаха, а душа моей возлюбленной — сам Аллах. Для любви надобны двое, а я один. Где моя душа, разве я найду ее, как нашел на кухонном столе, в блуде, судья Медины, — когда некий человек в Медине, пал вдруг на пророкову могилу, на ее гробовом камне крича: "Аллах! Пускай она вновь застанет мужа на кухонной девке и даст мне!" — Судья велел его вешать, а тот сказал: "Я из чистильщиков, что работают в скотобойне. Я вывожу кровь и грязь на свалку. Я пропах гниющей кровью быков".
           "И вот, — рассказал чистильщик скотобоен, — когда я стоял в Переулке с тачкой, а на улице евнухи, как слоны в бою, разгоняли палками народ на пути гарема, меня вдруг поволокли, связав, вслед, а народ кричал: "Аллах этого не позволяет!" — а я думал: "Женщины учуяли смрад от меня. Теперь меня будут пытать до смерти"".
           "А меня, — рассказал далее чистильщик скотобоен, — отвели в баню. И девушки вымыли меня. А когда мне дали узел с одеждой вместо моего тряпья, я сказал: "Аллах, я не знаю, как надеть". Засмеявшись, они отвели меня к похожей на газель женщине. Она выпила со мной вина и легла, как женщина ложится перед мужчиной, а я подмял ее под себя, протрудившись над ней всю ночь.
           Утром она сказала:
           "Мой муж, знатный и богатый юноша, уйдя от трапезы, пошел в кухню и трудился там над кухонной девкой, разлегшейся на столе, а ладони рук ее были в рыбьей чешуе и слизи. И я, видя это, поклялась, что сотворю блуд с грязнейшим из людей. Возьми эти четыреста динаров и ходи в баню. А когда он вновь ляжет с ней, я лягу с тобой".
           "Может статься, эта кухонная девка моя душа, — сказал судья, — Ради Аллаха, отпустите и молитесь за этого несчастного человека, ему простительно".

           Так, в нарисованных наощупь цветных картинках, тлеющих и распадающихся в прах на длинных полках петербургской таможни, которой, некогда, тихо поклонился, уходя во тьму, Александр Блок, рассказана похожим на горбатую обезьяну стариком эта странная история любви о Иван Иваныче и мясной котлете, о святом и его возлюбленной, о судье Медины и кухонной девке и непостижимом метаморфозе людской души, которая, как Аллах, как корабль, как идущий человек в ночи, может быть и есть где угодно и кто угодно.

 

 

___________________________________________________________

*  Смеется ветер в кустах,
    Смеется, смеется, смеется.