Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
#  11  (21)
от 22.09.2002        до 22.12.2002

 

 

 

Александр Гуревич

К ИСХОДНОЙ ТОЧКЕ

 

 

Рисунок Н.Манелиса  
  • "Той, с которой живу, коротая зимы..."

  • Feierlich und Gemessen

  • "Вертолет, садящийся у областной больницы..."

  • "Относительно вскапывания земли..."

  • Памяти П.С.

  • "Хочешь в Англию — можно поехать..."

  • "Затяжная оттепель. За городом не ко времени..."

  • "После нескольких лет у нас умер еще один кот..."

  • "Не знаю, как для умерших, а для..."

  • "В горах дорога смутно на стихи..."

  • "Я возлежал в зубоврачебных креслах..."

  • "Над берегом радуга..."

  • "Заболев, начинаешь видеть..."

  •  

     

     

     

    * * *

    Той, с которой живу, коротая зимы,
    словно меря лыжами целину,
    той, с которой весны так долго длимы,
    что на вид сливаются все в одну,
    той, с которой не написать портрета
    близоруко — точней, без чьего лица
    на холсте в пейзаж не заглянет лето, —
    я еще не высказал ни словца.
    Не скажу, пожалуй, его и ныне:
    просто буду слышать, как каждый шаг
    отдается говором рощ в пустыне
    пробужденной лестницы... — нет, не так:
    обнажу вишневую мякоть — чтобы
    раскусив, как кость в глубине тверда,
    окружить идею любви до гроба,
    о которой с детства просил всегда,
    плотью дней, то сладких, то вязко кислых,
    и привычкой быть у тебя в долгу —
    может быть, неоплатном во многих смыслах,
    но который лишь я оплатить могу.

     

     

     

    Feierlich und Gemessen

    Герой ушел, забыв на кухне кран
    совсем закрыть, пока не дали воду.
    Ну, да: он был поэт и меломан,
    и жаждал жить, и рвался на свободу,

    и вырвался на Малера — как был,
    невымытый. Я честно ехал рядом
    и вспомнил вдруг о кране и застыл.
    Герой в ответ меня окинул взглядом,

    каким глядят на пакостную слизь.
    В его глазах мой имидж пошатнулся.
    И тут дороги наши разошлись:
    герой поехал дальше. Я вернулся.

    Но был час пик, и меж тугих колес
    лежал мужчина — как бы даже робко;
    но я не верил гибели всерьез,
    лишь поминал, пока спадала пробка,

    того, кто смерть с комедией связал —
    когда охотника хоронят звери:
    как мог он жить, как вытянул финал?
    Вода лилась. Герой сидел в партере,

    ронял хлопки и, верно, думал: "Жаль,
    что нынче все творцы — такие шкуры!
    Их, видишь ли, волнует вертикаль,
    связь этажей безликой партитуры."

    А я потел над полом. Миллион
    вынь да отдай теперь соседям снизу.
    Возня за дверью. Кто? Конечно, он:
    вернулся в дом, как голос труб в репризу.

    Ну что ж, входи. Какой ни есть, а свой.
    Стоим, глядим на след утекшей лужи.
    - Ну, как играли? — говорю. Герой
    сквозь зубы цедит: "Так... Могло быть хуже."

     

     

     

    * * *

    Вертолет, садящийся у областной больницы,
    И выкатывающая на зелень "Скорая помощь".
    Из окна автобуса смотришь, как из бойницы
    крепостной на смычку волшебников добрых. Вспомнишь
    тут и музу свою холеную: не до жиру,
    на живую нитку, вихрем зарифмовать бы,
    чтоб сказать тому вертолетному пассажиру —
    "Не горюй, браток; подожди, заживет до свадьбы".
    Но тряхнет салон, и вспомнишь, куда ты едешь —
    корпуса осклизлые где-нибудь на Песочной, —
    пропадет задор и строк винтокрылых фетиш,
    поневоле мигом захочется рифмы точной.
    И понятно: вот здесь — задачник, а здесь — решебник,
    а пейзаж как целое выказан лишь пилоту.
    И летит, летит по воздуху друг-волшебник,
    и сантранспорт с феями движется к вертолету.
    И весенний день чреват переходом к лету,
    и в твоем загашнике есть и размах, и роздых.
    Опустел газон. И помощи скорой нету.
    Только лопасти бьются в небе, вращая воздух.

     

     

     

    * * *

    Относительно вскапывания земли
    (потому что надо хотя бы в скобках
    про нее сказать): когда я вдали
    от нее, мне ближе тайга на сопках
    приамурских, кирхи на берегах
    Эльбы с Майном, может быть, Мекка, Ницца;
    даже нынче, когда она в двух шагах,
    я ищу лишь повода уклониться.
    Но когда все поводы сочтены
    непочтенными, протыкаешь корку
    эрогенной, чувственной целины,
    позабыв поднять глаза на галерку.
    Чем еще и клясться в любви (к стране
    или женщине — даже неважно: кроток,
    то есть счастлив ты с той и с другой), как не
    этой влажной сухостью глинистых соток,
    что еще и делать, как не копать
    этот пласт под сенью березы хмурой,
    чтоб плацдарм свой ширить за пядью пядь,
    чтоб засеять твердь сортовой культурой,
    чтобы знать, чт? впредь удобрять золой —
    или пусть навозом, дав бой капризу, —
    чтоб извлечь на свет плодородный слой,
    сжатый сверху дерном и глиной снизу.

     

     

     

    Памяти П.С.

    И я, костя себя за мягкотелость,
    сказал "До встречи". Он был не дурак
    и тихо канул... Мне бы не хотелось
    дать и теперь уйти ему вот так —

    на этот раз из памяти — с позором,
    в ее графах не стертым, — а точней,
    в ней намертво засев немым укором,
    чтоб портить кровь мне и на склоне дней.

    В последний раз он дал мне вдруг зачем-то
    свои стихи — велела, видно, мать.
    Не знали мы: ему к тому моменту
    на все на свете было наплевать,

    и не могли помочь ему за строчку,
    за штрих, за ход чужие похвалы.
    Он болен был. Весь мир сходился в точку,
    сидящую на кончике иглы.

    В какой, поди, разврат его бросало
    и сколько раз! Да я и с одного
    всю жизнь бы запасал для пьедестала
    шедевры... Он не создал ничего,

    по-моему. В холстах его ни чувства
    нет, ни фигур, ни, уж подавно, лиц.
    То было пост-партийное искусство:
    подпольный бунт с оглядкою на шприц.

    Я не скорблю, тем более безмерно,
    о нем, увы. И не могу сказать,
    за что любил его. За то, наверно,
    что жил он так, как надо бы писать,

    за то, что тронул он меня когда-то,
    сказав, что начал счет своих потерь,
    с подругой часть души отправив в Штаты,
    хоть вряд ли этим тронул бы теперь.

    О чем скорбеть? Какая, к черту, мука?
    Помянем, впишем галочку в пробел.
    Салат к вину нарежем. Но без лука!
    Ведь ты же помнишь: лука он не ел.

     

     

     

    * * *

    Хочешь в Англию — можно поехать
    и в Америку можно вполне:
    хоть по воздуху, хоть по воде, хоть
    по Вселенной — за солнцем в окне.

    Там, где меркнут подъемные краны,
    там садится оно за дома,
    и видны ему дальние страны,
    где нестрашною кажется тьма.

    Хочешь в Англию — едем скорее,
    Скажем всем — и назад ни на ярд.
    Или вверим судьбу лотерее,
    чтобы вынуть счастливый гринкард,

    чтобы веско нас консул поздравил,
    как обретших завидный приют.
    Не хочу ехать только в Израиль,
    хоть лишь там-то, быть может, и ждут,

    хоть туда лишь, быть может, и пустят,
    хоть там русская речь и слышна,
    хоть иначе причина для грусти
    может быть у тебя не одна,

    хоть иначе — лишь звездная бездна
    и затверженных строк правота:
    времена выбирать бесполезно.
    Будем жить, выбирая места.

     

     

     

    * * *

    Затяжная оттепель. За городом не ко времени
    распускается верба, оттаивают поля.
    Обнажаются почвы, чтобы всходов не дать из семени.
    Ртутный сторож привык каждый день начинать с нуля.

    Коридор омрачен иссохшими за год лыжами:
    ширина солидная их в лесу не нужна —
    словно стерва-любовница со слезами ее бесстыжими,
    враз к себе пригвоздит тебя цепкая целина.

    Бесполезно и жалко все твое снаряжение;
    к потепленью в окрестностях ты, увы, не готов.
    Так вот и живешь в надежде на приближение
    то ли вечного лета, то ли новых злых холодов…

    Или на возможность выбраться по наитию
    на охотничий след, сквозь лес ползя наугад.
    Продолжается оттепель, только с одним — с политикой —
    больше не ассоциируясь, чему ты искренне рад.

     

     

     

    * * *

    После нескольких лет у нас умер еще один кот,
    но лечебный процесс в этот раз не казался похожим
    на уход за родителями — ровно наоборот:
    на заботу о детях, которых родить мы не можем.
    На объекты заботы нам что-то с тобой не везет;
    жаль, нельзя вместо них подарить ее первым прохожим.

    Не хочу заводить в этих стенах котенка опять,
    сыпать снова в кюветку опилки и мелкие стружки.
    Что ж, покуда мы живы, давай без стыда раздавать
    неистраченной нежности этой запасы друг дружке.
    Если ж столько бесстыдства окажется нам не под стать,
    то на старости лет пристрастимся к фабричной игрушке.

    Кот избавлен от мук; он закопан под корнем сосны,
    нам же век тосковать да копаться в своих подноготных.
    Только смерть нам поможет, избавит от чувства вины
    не пойму толком в чем, от иглы угрызений дремотных.
    На том свете, скажу тебе, будем мы окружены
    целым множеством близкой родни и домашних животных.

    Не хочу пичкать снадобьями, возвращаясь домой,
    никаких подопечных: я не фармацевт и не врач им —
    хоть призывы к тому, чтобы жить ради жизни самой,
    над кошачьей могилою кажутся бредом собачьим,
    хоть у той же сосны заодно мы простились с зимой,
    глядя вслед ледоколам в заливе да лодкам рыбачьим.

     

     

    Рисунок Н.Манелиса

     

     

     

    * * *

    Не знаю, как для умерших, а для
    живых она, конечно, станет пухом
    к концу июня. Нынче тополя
    берутся жить, и полнится, как слухом,
    их семенем земля

    с водою вместе. Пух летит в Неву,
    плывет, вихрится, мокнет, словно вата.
    Я въехал в центр, как в новую главу
    труда судьбы, и стало плоховато
    с державшей на плаву

    тьмой времени. Его здесь просто нет:
    дела, концерты, похороны, пьянки.
    Не заведешь отдельный кабинет
    здесь для души, как было на Гражданке.
    Идея жить, не опуская планки,
    здесь неясна, как бред.

    Но каждый взятый не из головы
    мой помысел по-прежнему греховен.
    Мне надоело знать, что все мертвы:
    стихи, Россия, рок-н-ролл, Бетховен,
    родители друзей, остатки бревен
    в хозяйствах трын-травы.

    Мне Шпенглера не дочитать никак,
    и живший в двух шагах отсюда Бродский
    нейдет на ум. Бессмысленный пустяк,
    пух тополиный, ветреный и плотский,
    сильней, чем горький мрак.

    Возьмешься жить, а не арканить стих,
    и вот уже идет на смену маю
    нагое лето — время для живых.
    Не знаю, как для умерших, не знаю.
    Мне, к счастью, не до них.

     

     

     

    * * *

    В горах дорога смутно на стихи
    похожа чем-то. С неба, как по нотам,
    скользишь туда, где дым и пастухи,
    и поворот рифмуешь с поворотом.
    Внизу белеет мирный городок,
    на этот раз — шотландский. Черепица
    на крышах искушает с первых строк
    и тешит взгляд, и хочется спуститься.
    Спускаешься, заходишь в магазин,
    приобретаешь хлеб и фотопленку,
    закуриваешь хмуро, от витрин
    и входа в церковь отойдя в сторонку.
    Мужчина в шортах, шествуя к горе,
    выводит двух собак из переулка.
    На улице, как в цинковом ведре,
    шаги и шум езды двоятся гулко.
    Розаны перед каждою стеной,
    и Роберт Бернс на каждой этикетке.

    Идешь на берег озера с женой,
    как будто возвращаясь из разведки.
    Не тормошишь расспросами народ:
    того гляди, ответ дадут на гэльском.
    Палатку ставишь с ней, как ставил под
    Петрозаводском, Каргополем, Вельском.
    Под утро твердь глядит сквозь легкий пар
    в такую гладь, что скалам бриться впору.
    Встаем и мы, и между двух отар
    по торной ленте снова лезем в гору.
    И вновь внизу продолговатый лох
    большую Землю связывает с малой.
    Краснеет вереск. Зеленеет мох.
    И этот вид — единственный, пожалуй,
    который я как память берегу
    о крае кельтов, чьи стада стотельчи
    и чья черника там, на берегу,
    почти как наша, разве что помельче.

     

     

     

    * * *

    Я возлежал в зубоврачебных креслах,
    я в окнах видел город Петербург
    и, ощущая странный холод в чреслах,
    следил, как челюсть сверлит мне хирург.

    Он нависал со скальпелем над бездной
    рта моего. Я вздрагивал и гас.
    О деве, мне в то время интересной,
    не в силах был я думать в этот час.

    Неделю я мог есть одним лишь краем…
    Чтоб позабыть об этой муке, я
    лез к женщинам, был ими отшиваем
    и тут же напивался, как свинья.

    Но вновь трезвел, и все теряло прелесть,
    и языком я лез куда-то вдаль,
    где грубо развороченную челюсть
    ощупывал, и ощущал печаль.

    Не следует, в упор себя не видя,
    слать ближнему беззубый свой оскал.
    Прощенье так же сродственно обиде,
    как челюсти соседствует металл.

     

     

     

    * * *

    Над берегом радуга
    радует небо.
    Взгляни, это — Ладога,
    а не Онего.

    Блестит и трепещет
    листва на пригорке,
    на озере — след
    от рыбачьей моторки.

    Открылись, закрылись
    небесные хляби,
    и в водах полно опять
    рыбы и ряби.

     

     

     

    * * *

    Заболев, начинаешь видеть,
                      как много больных вокруг,
    и вообще понимаешь лучше
                      даже тех, с кем не водишь дружбы,
    и далекой державы жителей —
                      их ненависть, их испуг, —
    и примкнувшие к ней правительства,
                      и — стыдно сказать — спецслужбы,
    что бессильны сейчас, как медики:
                      терроризм — это тот же рак,
    где за клетками-камикадзе
                      ген роста стоит зловеще,
    с очагами повсюду в теле:
                      Афганистан, Ирак,
    это — чудище многоглавое,
                      лернейской гидры похлеще.
    И насчет себя понимаешь,
                      что ты не Геракл, увы,
    и тебе самому не выстоять,
                      а помощь придет едва ли,
    и не сделать так, чтоб на месте
                      каждой срубленной головы
    у зверюги этой болотной
                      три новых не вырастали.
    Заболев, понимаешь столько,
                      что всего и не перечесть,
    да и вряд ли подобный перечень
                      кому-то может быть нужен.
    Для тебя же он весь — про главное:
                      покамест еще ты есть.
    Понимай, понимай, не мешкая,
                      будь хоть близостью тьмы разбужен.

     

     
      Рисунок Н.Манелиса

     

    Иллюстрации - Н. Манелис