Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
#  23  
от 22.03.2003        до 22.06.2003

 

 

 

             Василий Гаврилюк

          НОЧЬ  (АВТОМАТИЧЕСКАЯ ПРОЗА)

 

 

 

         Круги на воде:  круг первый

 

           Бутон событий

           Вчера шел домой ночью, фонари были слева, и моя тень безумно вращалась вокруг меня как спешащая часовая стрелка, хотя времени уже не было, совсем не было, то есть оно уже кончилось. То есть уже наступила ночь, которая навсегда, а люди невинно спали в своих постелях и ещё не знали, кошмар ждал их в нескольких часах жизни к востоку. Сухие листья бежали куда-то под ногами, перешептываясь о своих мертвых загробных делах, а я шел и думал, что за городом, в пустых осенних полях, ветер шевелит войлок мертвой травы, это войлок шинели мертвого красноармейца, убитого шальной пулей в кубанской степи.
           Его конь поскакал дальше, дальше, а потом стал пастись под звездами, дергая траву, а красноармеец лежал на спине и собственно уже умер. Совсем умер и неловко лежал на холодной твердой земле, подвернув под себя затекшую смертью руку, лежал, не в силах повернуться удобнее, а кузнечики висели в траве вниз головами, убитые холодом на ночь, висели и ничего не думали, в их сознании было тихо, как в открытом космосе. Иногда кого-то из них съедал с травой конь красноармейца, но кузнечик так ничего и не понимал, он уже был мертвый, убитый холодом, с ним как бы случалась смерть после смерти, так бывает. Луна бессонно светила на небе, и красноармейцы гнали врага по степи, было тихо, как после смерти.
           Собственно, это и было время после смерти, в своей бешенной погоне они не заметили, как с легким треском пресекли границу между красной республикой живых и черным царством мертвых. Этот треск был похож на хруст, с которым рвала кумач алого флага санитарка Маша, стоя на коленях рядом с лежащим на земле раненым комбригом. По лицу Маши текли слезы, она рвала шелк и бинтовала пробитую насквозь грудь комбрига, бинтов больше не было. Алая кровь пропитывала шелк, и все руки у Маши были в крови. Она бинтовала раненого, ещё не заметив, что тот уже умер, тихо отдал свою жизнь вечернему степному воздуху. Солнце наполовину село, плавая в алых облаках. Степь чернела вокруг, и ничего в ней не было, ни искорок домов, ни черных силуэтов людей на конях, тихо переговаривающихся большими голосами, санитарка Маша и мертвый комбриг были одни, и это "одни" уже незаметно стало "одна". Комбриг удивленно смотрел остановившимися глазами в небо, как бы вопрошая о том, куда же девалось солнце. Маша склонилась над его лицом, гладя дрожащей рукой его щеку и и всхлипывая: "ничего, миленький, ничего, потерпи". Её слеза упала комбригу в глаз, и осталась там, мерцая. Санитарка вдруг поняла, что комбриг уже больше не дышит, что глаза его теперь остались открытыми навсегда, и что-то порвалось у неё в груди с тихим треском, тем самым, с которым она рвала алый кумач на бинты. Только теперь она заметила, что вокруг уже наступила ночь, и никого нет рядом, что она одна, её отряд ускакал дальше, преследуя бегущего в ночи врага в своей святой злобе. Отряд был уже очень далеко, они гнали врага всё дальше и дальше по загробной степи вечной украинской ночью, они лежали метрвые в трех километрах к северу от санитарки Маши, похолодевшей и остановившейся посреди своей жизни, как посреди переходимой вброд холодной реки.
           Отряд лежал там, где его скосил вражеский пулемёт. В небе бесшумно летали козодои и ловили ночных насекомых, иногда они залетали в загробный мир и ловили там уже умерших бабочек и жуков, тех, которых уже поймали до этого в мире живых. Козодои не знали о том, что такое смерть, они летали между жизнью и смертью, пересекая границу и не замечая этого, для них была одна ночь на всё — на жизнь и на смерть, на любовь и на ненависть, на горечь и сладость, и всё было одно, и всё для них было жизнь. Белогвардейский пулеметчик, скосивший скакавших на него всадников длинной очередью — пулемет заело, и он плевался смертью пока патроны не кончились в ленте, после чего клацнул зубом пару раз и тишина упала на степь сверху, как ловчая сеть — пулеметчик сидел в окопе, как в могиле, и молчал. Он не знал, что только что он, не разбирая, убил и своих, и чужих, смешав их тела и души, скосил их всех одной очередью. Он сидел в окопе, грея руки о тёплый ствол пулемёта, было холодно. Патронов у него больше не было, и собствено, ничего не держало его здесь, но идти было некуда, была ночь. Пелеметчик сидел на пустом ящике из-под патронов и смотрел в небо. Было тихо, как в огромном пустом ангаре, и пулеметчик закурил, пряча огонек сигареты в ладони. Дым заполнил легкие, и стало спокойно и, просто. Пулеметчик медленно курил и думал о том, как он вернется домой, о том, что скоро красных они разобьют, а еще он думал о своей невесте. Все эти мысли переплетались в какой-то клубок, протекали одна сквозь другую, но это было хорошо и он не хотел их распутывать. Он думал о доме, хотя на самом деле думал о невесте, которая на самом деле была скорой победой и это всё было очень хорошо и очень спокойно. В небе летали козодои и бесшумно ловили ночных насекомых, которые даже не понимали, что это и была смерть.
           Насекомые бессмысленно порхали в небе, для них не было ни верха, ни низа, была только бессмысленная чернота вокруг, и ничего с ними, болтающимися в этой черноте, как тела участников первой экспедиции на Марс, пролетевших только половину пути, не происходило, и поэтому время для ночных насекомых не текло, а стояло, ибо не бывает пустого времени. Время для них не текло, а значит, и жизнь не шла, стояла на месте, на самом начале, готовая потечь. Их жизнь не начиналась, ожидая события, а значит и смерти у них не было, была только ночь ожидания. Насекомые болтались в черноте, козодои бесшумно летали и ловили их открытыми ртами, глаза птиц были слегка прикрыты, они как бы немного спали. Это было потому, что они летали между жизнью и смертью, и не было для них разницы между ними, и не было для козодоев разницы между сном и явью, между добром и злом. Было тихо.
           В небе неподвижно горели звезды, и было на его черном бархате то место, где через много лет закончилась первая экспедиция на Марс. Тела мертвых астронавтов разбросало в пустоте и они болтались там, нелепо качаясь, как детские игрушки на струне. На замерзших в камень лицах астронавтов было удивление. Они висели в пустоте далеко от Земли и бесконечно медленно падали — трое были ближе к Марсу, и их экспедиция медленно продолжалась, двое были ближе к Земле, и они медленно возвращались домой.
           На земле была ночь. Она лежала, такая же бескрайняя, как степь, и было тихо. Пелеметчик докурил и загасил окурок о землю. Он поёжился от холода и покрепче запахнулся в шинель. От холода мысли его стали космически ясными и потеряли привязанность к его собственной маленькой жизни, стали сами по себе. Он думал: "Собственно, окружающий мир, каким мы его видим, есть не что иное, как разница между нами и этим самым миром. Мы видим только разницу, только то, что не есть собственно мы. И когда умрем, то не перестанем быть, и мир тоже не исчезнет, просто сотрётся разница, и мы станем взаимно невидимы". Звезды согласно моргали пулемётчику с неба — да, всё так, ты прав.
           Небо было черным бархатом, а степь была матовой нефтью, на небе моргали звезды, а в степи горели мертвым огнем светлячки, и пулеметчик как бы висел в самом центре, потеряв себя в тишине. Козодои иногда пролетали сквозь землю, они ловили широкими ртами светлячков, а иногда — звезды, для них не было разницы. Глаза птиц были подернуты легкой полупрозрачной пленкой сна, и жизнь их тоже стояла на месте, остановленная отсутствием разницы.

 

 

 

           Отряд

           Погоня остывая катилась по степи сама собой в наступающей темноте, и вот уже стало понятно, что преследовать давно уже некого, враг исчез, растворился в ночи, пропал. Звезды моргали на небе, кони незаметно перешли на шаг, плавно покачивая седоков в сёдлах, как больших младенцев этой жизни, будто бы у них ещё была вся будущая жизнь в запасе, будто бы пока было детство, игры в ковбоев и индейцев, в хороших и плохих, в найди и убей; всё понарошку.
           Звягинцев поравнялся с Ольшанским и осторожно тронул того за плечо: "Командир, может пора устраивать привал?" Ольшанский посмотрел на Звягинцева усталым чужим взглядом, натянул удила и сказал глухим голосом: "Привал, все!" Командир воевал в этой степи уже семь долгих лет, ему уже было всё равно. Он умел спать в седле, есть, пользуясь шашкой как ножом, и смерть, казалось, его уже не брала, и он был почти как козодой, ему уже почти не было разницы. Он давно был списан со счета живых и теперь существовал по инерции, просто не в силах менять хоть что-либо, будь то жизнь и смерть или к примеру сорт табака. Раньше он воевал, кажется, с немцами, потом были вроде англичане, теперь были белые, но это, собственно, уже ничего не меняло.
           Отряд спешился и привычно стал лагерем. Кто-то разводил костер, кто-то треножил коней, длинные тени людей в дрожащем пламени костра, глухие голоса. Ольшанский сидел на корточках у костра и не мигая смотрел на пламя, жадно пожирающее сухое дерево. Он медленно курил, шурясь от дыма скорее по привычке, чем от того, что тот щипал командиру отряда глаза. В костре бесились саламандры, их длинные гибкие тела извивались в прихотливом танце. "Саламандры, — думал Ольшанский, — саламандры, саламандры".
           Лагерь стоял посреди бескрайней степи, ведь если куда ни пойдешь — везде степь, то значит ты в середине. Оранжевый лис костра лизал походные котелки, вода с шипением закипала у стенок молоком. Искры летели вверх, исчезая и переставая быть на полпути к небу, и это было так похоже на наши судьбы. Боже мой, как хотелось обмануться и поверить, что иногда искорка летит дальше и остается на небе новой звездой, как хотелось в это поверить и, кажется, ты в это верил тогда. Бойцы степного отряда кругом сидели вокруг костра, огоньки сигарет выхватывали лица и кисти из темноты. Рядовой Явташенко скорчился, играя в Nintendo Mario Brothers, на его безусом лице детском было счастье. Виртуальная кровь зачем-то была нужна ему, убившему вчера выстрелом в лицо, в упор, в открытые глаза попа в деревне Рованичи. Явташенко хотелось увидеть в открытых глазах попа смерть, он никогда не видел её, одни только мертвые тела, смерти в них уже не было — она уже улетела. Рядовой думал, что смерть бывает только миг, а потом уже другое, потом просто мертвое тело, имеющее к тайнам жизни и смерти не больше отношения, чем чем покинутый улей к улетевшим пчелам. Явташенко был обреченным энтомологом смерти, с нарезным сачком и цианистой морилкой резво идущим по её следу, сухие длинные ноги и горячечный блеск в глазах, он шел за ней по лежащей во все стороны раскрытой ладонью земле (а на ладони удивлённо сидишь ты сам, ты угадал себя, и ты свой приз), а смерть перелетала от одного цветка жизни к другому, вспархивая из-под носа. Он был ребенком на летнем лугу, погляди на него, погляди же! — один, а вокруг колышущиеся стебли и стрекот кузнечиков, невидимые жаворонки в выцветшем небе, камера быстро покидает его, уносясь вверх и вот мы навсегда его теряем в зелени, маленького мальчика в шортах и босоножках, оцарапаные колени и капитулянтская белая марля сачка.
           Рядовой Явташенко играл в Nintendo Mario Brothers, рот его был приоткрыт, он был как невинный ребенок, и все его грехи были амнистированы, всё было прощено. Прощено, но не забыто, ведь прощение без памяти — это еще не прощение, уже нет.

 

 

 

           Пулеметчик

           На самом деле у него было имя, Сергей.
           Пулемет незаметно остыл и уже не грел, а наоброт, налился мертвым холодом. Сергей сидел в окопе, засунув ладони себе под мышки и дремал. Степь плоско расстелилась вокруг него на бесконечность, и уже было невозможно представить себе что-либо кроме неё. Светлячки горели, мерцая, иногда они взлетали и терялись меж звезд, а иногда звезда падала на землю. Было тихо. Сергей зашевелился в окопе и выташил из внутреннего кармана своего длинного пальто мятую пачку Marlboro, вытряс мятую сигарету и закурил. Когда он затянулся, огонек осветил его заросшее щетиной лицо. Пулеметчик был совсем не похож на классического Marlboro Man с посмертной ковбойской улыбкой скончавшегося от рака легких. Скорее он был похож на поэта, которого забыли в засаде среди бескрайней степи, поэта-пулеметчика, у которого кончились патроны. Патроны действительно кончились, и сидеть дальше в окопе, как в забытой на кладбище незакопанной могиле — все напились и забыли засыпать, уехали домой так, даже не закрыли крышку гроба, и начинающийся скупой дождь ронял безвкусные холодные капли на восковое лицо мертвеца, на закрытые глаза, на все его длинное тело в сером костюме с красной гвоздикой в пелице, всё как полагается на приеме у смерти — так вот, дальше сидеть в окопе не имело смысла, это было глупо и опасно, как и вся наша жизнь. Сергей выбрался из окопа, вытащил оттуда за ноги немой пулемет, взвалил его на плечо и пошел направо, мигая в темноте огоньком сигареты.
           Промерзшая трава хрустела под ногами, иногда пулеметчик наступал на светлячков и они гасли, вспыхнув. Подошвы его длинноносых туфель были испачканы соком насекомых и тускло светились в темноте. Сергей шел по степи, и ничего не менялось вокруг, он шел и вроде как стоял на месте. Ведь для того, чтобы идти, нужно двигаться относительно чего-то, а если ничего нет? тогда ты просто висишь в одном месте, пребирая ногами, прокручивая под собой планету, как сиреневая девочка на шаре. Пулеметчик шел по степи, его бесполезное оружие давило ему плечо неудобным металлом. Пулемёт был неудобен, неудобным было всё вокруг, вся жизнь. Она, казалось, сознательно шла спустя рукава, тяп-ляп, кое-как, и не было сил заставить её опомниться, очнуться от этого полуобморочного состояния безответственности. Не было того, перед кем нужно держать ответ, а значит слабость охватывала всё, томительная щекотка в солнечном сплетении, бесконечные рвотные спазмы над пустым тазом: сквозь радугу слез смотришь вокруг и ждешь, когда же это всё кончится, когда же, когда — и нет надежды.
           Пулеметчик знал, без пулемета ему никак нельзя, пусть даже и нет патронов — без пулемета он уже больше не пулеметчик, а когда ты перестал быть собой, то это полдороги к тому чтобы престать быть вообще.

 

 

 

           Маша и мертвый комбриг

           Маша сидела на земле рядом с телом мертвого комбрига, обернутого в окровавленый алый шелк. Комбриг смотрел в небо широко открытыми удивленными глазами, а Маша смотрела на свои кисти, смутно белеющие в темноте. Обручального кольца не было видно — его съела темнота, — да оно больше и не было нужно — комбриг умер, его тело уже остыло. Маша на ощупь нашла обхватиший безымянный плец металл, стянула его и кинула в степь. Летевший козодой по ошибке схаватил кольцо, приняв его за ночную бабочку и проглотил; помолвка была расторгнута. Маша сидела на холодной жесткой земле и говорила комбригу разные слова, а тот молча соглашался с ней. "Понимаешь, милый, — говорила она ему, как ребенку, — жизнь твоя закончилась раньше моей, и теперь мне нужно жить одной, а тебе одному нужно умирать, и глупо нам теперь держаться за руки, теперь у нас всё наоброт: ты мертв, а я жива, ты уже, а я ещё. Так что прости, милый, теперь я не могу быть твоей, пока я жива я не могу, но как умру — то тогда всё станет по-прежнему. Ты жди меня там, на том берегу, жди, а теперь мне нужно идти".
           Маша встала, поклонилась мертвому телу и пошла направо. Комбриг понял её и простил, он ждал её там, на том берегу, бессонно всматривась в темноту преправы. В черном небе с писком метались летучие мыши, похожие на поломанные складные зонтики. Они были черны, небо было черно, и увидеть их можно было тогда, когда они заслоняли звезды, определение через отрицание. Так говорят о Боге.

 

 

 

           Экспедиция на Марс

           Они висели в пустоте, медленно падали — двое на Землю, трое на Марс. Расстояние между группами расло. Безвольно вращаясь в пустоте, они блестели стеклом шлемов, пуская солнечных зайчиков, как это было с ними в школе.
           Был конец весны, теплынь, зелень. В школу приходили в расстёгнутых пиджаках, в свободно оттянутых вниз галстуках. Окна в классах были открыты, и казалось, что мы не учились, а только играли, просто по правилам игры нельзя было уйти прямо сейчас. Учительница стояла у доски, мел скрипел и крошился, и слова писались — белым по коричневому. На улице проехал автобус. На доске было написано: "Литература — это искусство называния вещей именами". Было немного скучно. Можно было почувствовать, как капля пота щекотно скатывается из-под мышки. Был урок русской литературы. Голос учительницы доносился издалека. Она говорила: "Слово" — от слова "ловить", слово — пойманное имя вещи". Ты слушал, иногда проваливаясь в дрёму, иногда выныривая. Опять вынырнул. "Писать просто, почти так же просто, как строить. Если ты назвал что-то — то задай себе вопрос — "а какое это что-то?" и тогда ты получишь прилагательное. А потом задай себе вопрос "и что оно делало?" — и это будет глагол. Когда пишешь, задавай себе вопросы. Что было дальше? А почему? И что же это значило? Отвечать на вопросы всегда проще, чем придумывать из пустоты. Написанный текст — это ответы на заданные самому себе вопросы, и полезно сохранять и вторую половину — тот самый список вопросов. Домашнее задание будет такое — напишите о том, как вы сидите в классе и слушаете меня; на одной странице пишите об этом, а на другой — записывайте вопросы, которые вы себе задаёте. Всё понятно?"
           И всё было понятно. Солнце весело блестело на стекле шлемов, это было спокойное веселье глупо висящих в небе мёртвых, замерзших в камень людей, которые прилетели сюда за своей удивительной смертью. Они медленно падали, и всё было так тихо и медленно, что казалось — сейчас все рассмеются, но нет, они молча падали.

 

 

 

           Встреча на LB

           Маша шла по ночной степи, её длинная юбка шуршала. Жизнь была похожа на затянувшийся костюмированный бал, все уже привыкли к своим костюмам и забыли, что всё понарошку, хотя всё по-прежнему было не всерьёз, но все играли так увлеченно. Мир лежал вокруг Маши, неназванный и бессловесный, такой, какой он есть. Она просто смотрела через свои глаза вокруг, и зрение заменяло ей мышление.
           Звезды медленно вращались в небе, и если посмотреть наверх, то начинешь медленно падать в траву, плавно, как складывающийся хорошо смазанный механизм, тело опишет геометрически совершенную кривую с бесконечно точно вычисляемой формулой, и, упав, будешь глядеть в небо бессмысленно широко открытыми глазами. В глазах нет мысли, в них есть только зрение, и звезды медленно кружатся в хороводе, как бабочки вокруг фонаря, но фонаря нет, на его месте пусто.
           Расскажи мне, расскажи, я буду слушать, ты только говори.
           Маша шла по степи, светлячки горели и мигали, звезды тоже, и все они вместе указывали её путь, и она слушалась их, хотя и не знала этого, зрение вело её, не думающую, бережно, как кошка-мать переносит своего слепого котёнка из одного гнезда в другое, из одной жизни в другую. Это как железнодорожные стрелки — стрелочник лязгает рычагом, шипит сжатый воздух, поезд проносится мимо, содрогаясь на стыках, потом долго извивается поворотом и в конце концов исчезает и всё оказывается таким же, как и было, и стрелочник немножко стоит на ржавой насыпи у блестящих рельсов, а потом идет в траву, шурша, а потом падает вперед, трава сходится над ним, а он остается лежать, свернувшись калачиком, сжав зубы и вцепившись руками в волосы, а в голубом гуашевом небе поёт невидимый жаворонок, которого нет, и это совсем не больно, хотя и бессмысленно.
           Впрочем — зачем говорить о смысле, ведь жизнь состоит из маленьких простых неделимых вещей, атомов её сюжета, и никто не сможет их у тебя отобрать, они всегда есть, они не плохи не хороши, они просто есть, и ты живешь ими, как партия в бильярд.
           Маша шла, ведомая небом и землей, и вдруг эти силы оставили её. Словно очнувшись от сна, от невыносимого морока, она нашла себя стоящей под небом в незначительной точке степи. Дул теплый прерывистый слабый ветер, похожий на воспоминания засыпающего. Из темноты, вспыхивая сигаретой, приближался Сергей. Они сходились в математически верной точке, ещё не зная об этом, но так должно было быть, и так было. Всё было как обычно, точно по расписанию, перрон плавно останавливался, уже готовый стать вокзалом нового города.
           Качнулось и остановилось, ты стоишь и настороженно оглядывешься вокруг, ты приезжий. Ты приехал, и начинается новая глава, и прошлое амнистируется, тая, как сахар в обжигающем железнодорожном чае, стаклянный стакан в серебрянном подстаканнике, звон ложечки о стекло.
           Абзац.

 

 

 

           Истории у костра

           Отряд сидел кругом у засыпающего костра. Иногда из степи залетал ветер, ворошил вспыхивающие угли и уносился в степь, а потом возвращался из темноты опять, как молодая овчарка. Звезды медленно вращались в небе и хотелось говорить, хотелось рассказать, хотелось быть выслушанным, казалось, что потом уже будет поздно, и поэтому хотелось говорить сейчас. Люди сидели у костра, занятые маленькими походными делами, кто-то смазывал винтовку, кто-то точил саблю плавными длинными движениями, кто-то вселепую подшивал прохудившуюся одежду. Рассказвал Ольшанский, посасывая вспыхивающую трубку.
           "Раньше у меня был кот — говорил он, щурясь на раздуваемые угли, — большой серый кот. Когда он ел мясо, он улыбался. Поест мяса — поднимет голову, смотрит и улыбается. Потом опять ест мясо своим маленьким ртом с тонкими губами и безвольным розовым женским подбородком. Мне всегда было интересно узнать — чему же он улыбался, когда ел мясо — он узнать это было невозможно, он просто улыбался, молчал и ел мясо. Возможно, он улыбался тому, что ему просто было вкусно есть мясо. Я тоже хотел бы жить так, есть мяcо и улыбаться тому, что мне вкусно". Он замолчал, выбивая трубку. Над его головой, совсем близко, пролетел козодой. Была ночь, и поэтому у козодоя не было тени, а тень привязывает летящего к земле, как нитка держит летучего змея. Свободный полёт может быть только ночью, когда ты сам по себе, и все вокруг тоже само по себе, когда ваши тени не преплетены запутанной механикой изнаночной стороны причин. Ольшанский выбил трубку и, глядя на уснувший костёр, думал о своём сером коте. Он не заметил, что бойцы уже уснули и он остался один. В темноте паслись невидимые кони, фыркая и шумно дергая траву. В головах коней текли длинные медленные мысли, не разделённые на слова, и эти мысли были мучительно длинны, они были длиной в жизнь, или иногда даже больше, и коням немного хотелось порвать их, эти медленные волосы бледнолицей утопленицы, порвать мысли, как это всегда делают люди, но этого желания было слишком мало и мысли текли, как медленная небесная река подо льдом.

 

 

 

           Разговор двоих посредине степи

           Сергей вышел на девушку вдруг, даже не успев удивиться или испугаться. Обычно сразу было понятно, кто перед тобой — враг или ещё нет, но на этот раз понять не удавалось. Это было как маленькая ночная станция, остановка две минуты, из вагонов не выходить, но если попростить проводницу, то можно сойти на сушу вместе с ней. Поезд стоит в неизвестном месте, потрескивая и остывая от долгого бессонного ночного бега, в темноте смутно белеет здание вокзала, горит изнутри пустой киоск с газетами, пахнет маленькими невзрачными цветами и мазутом. Проводница преступает с ноги на ногу от ночной прохлады и всматривается туда, где должна быть голова поезда. Если хочется, можно думать, что поезд ужасно длинный, как китайская стена, и вся эта затея с путешествием — просто хитрая игра, ничего кроме. На самом деле поезд стоит, и всегда будет стоять, на то он и поезд. Но если не хотеть, то это можно не думать, можно думать другое. За зданием вокзала наверное находится маленькая площадь с небольшим металлическим человеком на постаменте посередине, горожане так долго живут с ним, что уже перестали его замечать, и он уже ничего не может с этим поделать. Вокруг площади лежит собственно городок, маленькие пятиэтажные домики со спящими внутри людьми, хотя на некоторых кухнях всё ещё горит свет, там сидят на табуретах и пьют чай или курят, и смотрят в окно.
           Так вот, ты стоишь на перроне и пытаешься побороть желание побежать в этот неизвестный ночной городок, оставив в поезде зубную щетку, чемодан, остывающий без тебя чай в стакане. Побежать, а поезд уедет, совсем уедет. Несколько минут борешься с этим желанием, а потом проводница просит тебя зайти в вагон, с облегчением подчиняешься. Идешь по коридору к своему купе и чувствуешь, что тронулись, за окном поплыло, и вот уже за окном побежала спящая степь, черные провода в небе скользят то вниз, то вверх, прерываемые столбами, и ты заходишь в купе, осторожно повернув ручку. Все спят.
           Садишься на свою полку, прямо на бельё, смотришь на спящего напротив. Смотришь в окно, пьешь чай, стакан в подстаканнике, ложечка лежит на столе, покачиваясь в такт. Спать не хочется, едешь, едешь, едешь. Ночь велика, и ты стоишь посередине, как тот забытый в спящей степи городок, где ты не остался, а мог, да уже теперь поздно. Ты сидишь и смотришь в окно, и трудно подумать, что будет что-то иначе, кажется так ты и будешь ехать в ночи, один в целом спящем лунатическом поезде, безумно светящем перед собой белым фонарём. Свет вспугивает сидящих на путях зайцев, они гуттаперчиво отпрыгивают с рельс, высоко задирая зады, проезд проносится мимо, в пластмассовых бусинах заячьих глаз играет огонь.
           Поезд проехал, зайцы остались, и всё так же как и было. Просто черная бескрайняя степь. Сергей в нерешительности стоял перед девушкой, и было темно, и он не видел её лица, просто что-то смутно белело. Разговор не клеился.

 

 

 

           Открытый космос

           Когда корабль вдруг развалился веером на куски и астронавтов высыпало в пустоту, как грибы из опрокинутого лукошка на траву для чистки, было 12:56 по GMT, четвертое июня, День Независимости, праздник. Время остановилось во всех часах, скованное адским холодом, все приборы умерли. Кровь так быстро замерзла в телах астронавтов, что кристалликов льда, разрывающих клетки и убивающих живое, не образовалось, и жизнь осталась в телах, просто стала совсем другой. Движения стали бесконечно медленными, мысли стали медленными тоже. Астронавты висели в небе, даже и не подозревая, что теперь они стали другими, и бесконечно медленно падали. Вокруг ничего не происходило.
           И их время стало меняться, поскольку не бывает времени просто так, время это всегда время чего-то. Сначала всё было медленным, время ещё по инерции текло как и раньше, потом оно стало ускоряться, выбрав опорой себе медленное падение астронавтов, потом оно стало ещё быстрее, и ещё они падали, ускоряясь вдвойне — ускорение свободного падения складывалась с ускорением времени, в глазах плыл калейдоcкоп звёзд, изивающихся яркими кривыми, как огни на нерезкой фотографии вечернего города.

 

 

 

           Железнодорожник

           Стрелочник лежал, свернувшись калачиком, сжав зубы и вцепившись руками в волосы, а в голубом гуашевом небе пел невидимый жаворонок, которого нет, и это было совсем не больно, хотя и бессмысленно.
           Солнце блестело на рельсах, пропитанные мазутом шпалы напитались зноем и пахли. Хотелось сесть на длинный металл рельс, хотелось сидеть так, ждать, смотреть на солнце, было жарко, накатывали волны бессилия. В траве внезапно прыгали кузнечики, наземные креветки. Лес тихо шумел и манил тенью, но встать было невозможно, ты сидел на рельсах и ждал поезда, а стрелочник лежал в трёх шагах от тебя ничком в тёплой траве, поджав ноги к груди и засунув в рот кулак. На кулаке белели следы зубов, слезы почти совсем высохли у стрелочника на глазах и он постепенно возвращался к жизни, найдя себя лежащим в траве рядом с путями. Это было похоже на маленький обморок. Стрелочник сел в траве, оглядываясь по сторонам. Вокруг было лето, рядом была железная дорога, по которой пару раз в день проезжал поезд, до ближайших людей было километров триста, не меньше.
           У стрелочника был маленький домик, почти будка, в домике телефон, а перед домиком грядки. На грядках рос лук, картошка, свекла. Целыми днями стрелочник сидел в домике, смотрел в окно и ждал звонка. Отходить от телефона было нельзя. Мухи бились в окна, но выйти тоже не могли. Стрелочник со скуки давил их пальцами, глядя через окно на летнюю природу. Иногда телефон звонил, стрелочник ждал, пока тот отзвонит три раза (иначе у звонившего сложилось бы впечатление излишней поспешности и он перестал бы уважать стрелочника), затем снимал трубку и говорил: "Стрелочник слушает". Ему отвечали "направо" или "налево", а потом клали трубку, отбой. Разговора как-то никогда не случалось: дела. После этого стрелочник выходил из своего домика, переводил стрелики и ждал поезда. Ждать приходилось недолго — минут пять-шесть.
           От силы десять.
           Потом приходил поезд и шел мимо пять, десять, пятнадцать вагонов, громыхая на стыках своим длинным телом, а стрелочник смотрел на идущие мимо вагоны и считал их вслух, а потом поезд проходил и стрелочник возвращался к телефону ждать нового звонка.

 

 

 

           Кони

           Кони паслись в темноте, дергая полумёртвую траву. В небе светила луна, степь плоско лежала вокруг. Кони ходили кругами и немного дремали, их жизнь шла немного во сне, сон смешивался с явью в разных пропорциях, ночью сна было больше, днём меньше, но окончательно они не просыпались никогда. Как, впрочем, никогда и не засыпали совсем. Их жизнь была целостна, мысли неразрывны, смерти и рождения не было, потому что каждый конь был один из всех коней, и все они были одно, и жить было не страшно.

 

 

 

           Ненаступающее утро Ольшанского

           Ольшанский проснулся. Было темно, он лежал на спине, левая рука затекла. Над головой болталось огромное черное небо со звёздами, как гигантский черный зонт с меленькими дырочками от старости, развернутый над головой в солнечный день. Рядом паслись кони. Ольшанский лежал на спине и смотрел открытыми глазами на небо, делать было нечего, спать уже не хотелось, было немного скучно, но и вставать было лень, ведь было ещё темно. Вставать было ещё рано. Ольшанский лежал на спине и скучал в темноте, от скуки он стал думать о всяких необязательных вещах. Он думал о том, что было бы хорошо, если бы всех тех, кого он убил, хоронили на одном кладбище, он мог бы стать его смотрителем, ухаживал бы за своим кладбищем, как некоторые ухаживают за своим альпинарием или, например, оранжереей. А у него было бы своё кладбище, небольшое и опрятное. Он приходил бы туда под вечер с книжкой, садился бы на скамейке и читал, а солнце бы медленно катилось за горизонт, просвечивая через листву. Читал, пока бы не темнело, тогда бы он закрывал чтение и сидел просто так, положив книгу на скамейку рядом с собой. В воздухе появлялись первые летучие мыши, они беззвучно начинали чертить абстрактные чертежи загадочной несуществующей машины, очень сложной. Это было как намёк с того света, как секретный стук в стену ночью, передающий узнику план побега. Видимо, это была машина для побега, видимо, так и было. Хотелось начать записывать секретное послание летучих мышей, но было уже поздно, начало было уже безвозвратно утеряно, а мыши, как слепой инструмент, рассказывали далее, хотя это было уже бесполезно, как и вся наша жизнь — мы все слишком поздно начали записывать. Конечно, можно было попытаться построить хотя бы часть машины, но неизвестно, к каким ужасным последствиям привела бы её неполнота, может быть, машина бы просто мгновенно убила всё вокруг на расстоянии десяти километров, и стало бы тихо, и вечер бы дальше падал автоматически, как продолжает стрелять в небо зенитный пулемёт после того, как стрелка убило — мёртвый палец застрял на гашетке, слепые глаза смотрят в небо, пули дугой сыплются вверх, потом патроны кончаются и становится снова тихо, только ноет зубной болью улетающий низко над лесом вражеский самолёт, и садится солнце. Солнце садится в черный лес, и хочется пойти на речку, искупаться в тёмной притихшей воде, плыть, опуская лицо в воду и выдыхая пузыри, потом вылезти на берег и, обтеревшись полотенцем, пойти домой через внезапно потемневший лес, вдруг ставший чужим, незнакомым и страшным, хотя всё это только кажется, ты никогда не признаешься в собственном страхе даже самому себе, ты специально будешь громко и фальшиво свистеть, но когда под ногой внезапно хрустнет веточка, в груди похолодеет.
           Еще Ольшанский думал о сожженной вчера церкви в селе Большая Слобода. Он думал о том, что иконы были очень похожи на советские плакаты, только вот нарисованы на них были только плохие — только империалисты, буржуи, хотя и разные. Он думал о том, что разумнее было бы не жечь иконы, а просто дорисовывать их, вставляя положительного героя, логично завершая сюжет и подписывая сверху через трафарет какой-нибудь короткий и понятный лозунг, объясняющий всё нарисованное, да и всю жизнь тоже. Можно было бы наладить сбор икон в деревнях, последующую их доработку, а после иконы можно возвращать в церкви, автоматически превращающиеся таким образом в сельские клубы. Нужно было только заменить кресты на звёзды. Такой подход казался Ольшанскому весьма логичным и удобным, он всегда думал, что лучше развивать и исправлять имеющееся, чем строить заново.
           Ольшанский лежал на спине и скучал, было темно, он не знал, что остальные бойцы тоже уже проснулись и теперь лежали, скучая и ожидая рассвета, думая, что вставать ещё рано. Они не знали, что время кончилось, наступила ночь, теперь уже навсегда.

 

 

 

           Человек, который звонил стрелочнику

           Человек, который звонил стрелочнику, жил в маленьком городе посредине степи, через который поезд проходил за пятнадцать часов до того, как проходил мимо будки стрелочника, хотя сам стрелочник об этом факте ничего не знал. Получалось так, что человек, который звонил стрелочнику — а это были не кто иной, как Иван Петрович Шерсторуков — мог бы писать стрелочнику маленькие записки, вместо того чтобы звонить по телефону. Маленькие записки на школьных листах в линейку, с полями.
           Тогда всё было бы, видимо, вот так.
           Шерсторуков подходил к отправляющемуся поезду, вставал на цыпочки и тянулся вчетверо сложеным клетчатым листком к окну машиниста, машинист высовывал руку с толстыми пальцами и ловко хватал записку. После чего поезд трогался, шел пятнадцать часов и доезжал до домика стрелочника, где останавливался. Тормозить поезд начинал километра за два, сигналя и скрипя тормозами.
           Машинист, гремя железом, резво спускался по лесенке на боку электровоза и прыгал с размаху на гравий насыпи, с шорохом съезжал вниз, матерясь по привычке, а потом шел к домику стрелочника. Стучал костяшками по деревянной двери, внезапно увидев свои руки и почувствовав, какие они чужие; стрелочник выходил на крыльцо, заспанный и мятый с перепоя, машинист доставал из внутреннего кармана пиджака сложенную вчетверо записку от Шерсторукова и стрелочник быстро читал её, благо, записка была из одного слова "направо" или "налево".
           Потом машинист медленно возвращался к поезду, а стрелочник шел менять направление рельс, и поезд ехал куда нужно.
           Однако в связи с прогрессом Шерсторуков пользовался телефоном.

 

 

 

           Разговор посредине степи далее

           Маша смотрела на появившегося из темноты худого человека с пулемётом на плече, заросшего до глаз бородой. Она смотрела на него, как школьница смотрит на арифметическую задачу незнакомого типа — одновременно думая о том, как пытаться её решать, и оценивая возможности избежать необходимости её решения — например, записать условие на доске, а дельше вызовут решать кого-либо ещё. Эту задачу решать предстояло ей, в степи она была одна и бежать было некуда, точнее не было разницы куда бежать, не было того направления, которое дало бы ей преимущество, а у человека был пулемёт. С человеком нужно было поговорить.
           Девушка молчала, и это неловкое молчание затягивалось, и Сергей уже стал раздражаться тем, что не убил её сразу, не упростил жизнь до привычного на войне образа событий и тут еще некстати вспомнил, что патронов у него нет, а убивать девушку руками не хотелось, не хотелось прикасаться к тошнотворно тёплому её телу, это было бы еще неприятнее, чем просто молчать. Оттого что простое решение вопроса не приходило ему в голову, Сергей раздражался всё больше.

 

 

 

           Работа Шерсторукова

           Город, в котором жил Шерсторуков, был тот самый, на вокзале которого ты хотел сойти и в нерешительности топтался на перроне. Шерсторуков как раз сидел тогда в своём кабинете, находящемся на первом этаже городского вокзала, и он даже скучающе глядел на тебя, когда ты стоял в ту ночь на перроне, собираясь побежать в город.
           Иван Петрович сидел на стуле за обшарпанным низеньким столом, на котором стояло два телефона — один черный, а второй белый. На подоконнике в горшках росли бегонии. Окно Шерсторуков мыл два раза в год. По белому телефону звонили Шерсторукову, а по черному звонил Шерсторуков. Задача Шерсторукова была выслушать то, что ему скажут по белому телефону и передать это стрелочнику, позвонив по черному.
           Когда белый телефон звонил, Иван Петрович ждал, пока тот отзвонит три раза (иначе у звонившего сложилось бы впечатление излишней поспешности и он перестал бы уважать Шерсторукова), затем снимал трубку и говорил: "Шерсторуков на связи". Ему отвечали "направо" или "налево", а потом клали трубку, отбой. Иван Петрович снимал рычаг черного телефона и набирал 0, через несколько секунд соединяли и в трубке слышались длинные гудки. На третьем ему отвечали: "Стрелочник слушает". Шерсторуков говорил "направо" или "налево", а потом клал трубку, отбой.

 

 

 

           Ненаступающее утро Звягинцева

           Звягинцев проснулся внезапно, как будто его, спящего, вынесло на берег необитаемого острова осторожно отхлынувшей волной. Волна отхлынула, ехидно шипя и ожидая представления — Гуллливер на необитаемом острове, последняя часть. Звягинцев проснулся с выловленной из сна мыслью — как глубоководный трал приносит из черных глубин удивительную рыбу или краба — мысль была такая: "Чтобы слова стали стихами, их нужно долго носить во рту, обтачивая слюной и зубами, и молчать, молчать".
           С этой мыслью он проснулся, но затем её вытолкнули другие, обычные дневные мысли насчет того, что было вокруг. Звягинцев лежал на земле и думал об ожидаемом утре, об очередном дне, о возможной смерти сегодня. Ещё он думал о том, что в последнее время на изнаночной стороне жизни завелась моль, и её гусеницы подгрызали корешки причин, и целые события вдруг никли, вяли и осыпались сухим прахом, не зная куда двигаться далее. Электрики бытия пытались исправить схему, вооружались паяльниками и, насвистывая, производили ремонт, иногда это помогало и жизнь снова катилась вперед, точно разыгрывая причинно-следственный карамболь, но иногда причины спутывались, и происходило совсем не то, что ожидалось, и тогда техники бытия получали выговор от начальства. Звягинцев думал о том, что ничего никогда не заканчивается тогда, когда оно перестанет иметь причины, всё тянется и после до тех пор, пока не найдётся сила, которая займёт ослабевшую область, а пока этой силы нет, умершая жизнь будет тянуться далее, и в последнее время многое тянется, и это называется скука. Постепеннно он стал проваливаться обратно в сон, и мысли его стали более реальными, чем обычно, они стали сном. Он вспоминал детство и как бы проживал его заново, теперь во сне. Всё повторялось.
           Мы с отцом ехал на велосипедах по сельской дороге через пшеничное поле. Это было наше поле, отец был помещик, барин. Небо было голубое, поле было желтое, других цветов не было. Украинский флаг, сказал бы я два года назад. Шведский, скажу теперь. Тогда, в детстве, я бы сказал — желтое с голубым. Тогда, в детстве. Куда мы ехали? Мы ехали в дальний лес искать грибы. Искать, именно искать. У нас была с собой карта и цветные карандаши, мы находили гриб и отмечали его на карте. Боровики — синим, подосиновики — красным, лисички — желтым, и так далее. Каждый день, всё лето напролёт мы составляли карты грибов. А потом всю зиму отец расшифровывал эти карты и писал книги про прошлое и будущее, про механический цирк и мертвые города, про то, как под землёй живёт огромный мозг и как он прорастает грибами на солнечных полянках. Больше всего отец не любил грибников, которые резали грибы и тем самым мешали передаче знания.
           Если он встречал грибника в лесу, он убивал его из револьвера выстрелом в упор. Без разговоров. Просто убивал. Без разговоров.

 

 

 

           Поезд

           Стрелочник сидел в своём домике и ждал звонка, всю жизнь он ждал звонка телефона, телефон звонил, а потом он опять ждал. Всю жизнь он ждал, когда ему позвонят и скажут, что больше ждать не нужно, можно выйти на улицу, можно сжечь этот маленький домик, плюнуть в колодец и уйти, уйти отсюда, от этой стрелки — стрелки с кем? спроси чего полегче, не я забивал — от этой железной дороги, перестать жить в полосе отчуждения.
           Поезда шли по дороге. Бежали во степи днём и ночью, бежали через лес, стучали по мостам, минутно отражаясь в спокойных озёрах, воспалённо бежали по степи, пассажиры подглядывали в окна за всем тем, что вокруг, из-за занавесок и пили сладкий горячий чай, три дня жизни в поезде, соседи по купе и проводница с кожаной папкой с билетами, редкие остановки в степи в маленьких городах, как на необитаемых островах, пополнить запасы воды и провизии, и на каждом из островов тебя могут оставить, оставить навсегда. Робинзонада, оно тебе надо? Надо, иначе никак, ехать, бить варёные яйца головой о стол, с хрустом, макать в соль, смотреть в окно.
           На электричке — это другое, пригородные поездки из города в зоне притяжения мегаполиса. Встать утром, бросить в рюкзак карту, книжку и бутылку воды, выбрать вокзал, первый шаг, квест выходного дня. Сесть на электричку, выбрать подальше, лучше уж сразу до конечной, конечно лучше до самого конца, что цацкаться. Да, спасибо, в один конец. Сесть у окна в пустом вогоне, подтекающем толпой дачников с авоськами, читать книжку, ждать, когда тронемся, вот уже и поехали, до свиданья, Москва. До вечера. Или?
           Электрички — это другое, они никогда не ходили там, где жил стрелочник. Там, где жил стрелочник, даже поезда почти не ходили, они пробегали мимо каждый раз, как будто в последний, ничего не обещали. Стрелочнику это было обидно.

 

 

 

           Ольшанский и сломанные часы

           Ольшанский был странный человек: в каждом кармане он носил по молчаливой монете, а под языком всегда держал маленькую пуговицу от сношеной рубахи. Поэтому он говорил мало и только нужные слова, и движения у него были тоже только самые нужные.
           Ольшанский лежал проснувшимся уже давно. Скука постепенно стала беспричинным раздражением. Как обычно. Он поглядел на фосфор часов — было два часа шесть минут, и часы шли. "Сбились — подумал Ольшанский, — жаль, что сломались. Интервент нынче пошел жалкий, таких часов уже не сыскать." Раздражение получило еще один повод, отсчет дня пошел, копилка ежедневного бешенства звенела на дне, но скоро она уже будет полна, полнёхонька, охо-хо. Ольшанский бережно снял часы с руки положил на землю доживать свой завод в одиночестве, так отводят в лес и привязывают к дереву не нужную больше собаку. Часы шли дальше, не зная о том, что их уже предали и их время больше не нужно.
           Ольшанский встал с земли и тихо сказал: "С добрым утром, товарищи конноармейцы. Враг еще не добит, и мы все должны это четко помнить. Наш враг никогда не может быть побежден до конца, товарищи конноармейцы, и именно поэтому наш поход навсегда".

 

 

 

           Стрелка

           Стрелочник сидел и ждал, было тихо. Он смотрел на пути, они были знакомы. Закатное солнце горело на рельсах. Вечерело. Земля устала от дневного зноя и ждала ночи, и вечер последовательно происходил. Черная аппликация леса была наклеена по периметру неба. Солнце закатилось наполовину, всё было обычно. Взгляд стрелочника не останавливался ни на чем: не на чем.
           И тут он увидел идущий поезд. Поезд игрушечно изгибался из-за леса и медленно ехал, поглощая горящие вечерним солнцем рельсы, он ехал беззвучно и неумолимо, он рос, как маленький паразит, червь, сосальщик, он рос и стрелочник был бессилен.
           Стрелочник никогда раньше не видел поезд вот так, через окно, сидя за столом, руки на столе и встать невозможно. Он всегда был около стрелки, когда приходил поезд. Это был ужас, от которого похолодело в груди и стало как-то бесполезно сопротивляться. Всё шло в замедленной съемке, всё было уже потеряно и ты просто глядел, как развивается сюжет фильма ужасов про тебя, и скоро должны были поплыть титры, обещая продолжение. Поезд ехал прямо на домик стрелочника, двери были закрыты, окна тоже, не спастись, поздно. Стрелочник вскочил, подбежал к двери, дернул не туда, ещё раз, дернул куда нужно, выскочил на крыльцо.
           Поезд шел на него. Вбежал в комнату, схватил телефон, поднял трубку, там было тихо, положил её. Поглядел в окно ещё раз. Поезд шел на него. Господи, куда, направо или налево, господи. Куда же. Стрелочник набрал 0. Щелкнуло, соединили.
           Три гудка, и удивленный голос на том конце сказал: "Шерсторуков на связи".

 

 

 

           Разговор в степи далее и вот и конец разговора

           Маша молчала и глядела на Сергея, постепенно понимая, что единственный выход — это попытаться убить его раньше, чем он попытается убить её. Она бросилась первая, хватая руками, пытаясь ударить коленом в пах и укусить в шею, они покатились по траве, светлячки вспыхивали. Тихое веселье, детские игры, убей же его, убей его сейчас. Они катались по земле, сцепившись, было тихо и светлячки вспыхивали, звёзды висели в небе, мир подглядывал за ними с интересом, они катались по плоскому, убивая друг друга. Сергей пытался отодрать девушку от себя, но та уже порвала ему сонную артерию, кровь хлынула. Последним усилием пулемётчик вытащил нож и ударил, раз, еще раз, еще, нож легко входил ей в бок, глаза её стекленели, девушка нежно обняла Сергея, прижимаясь к нему всем телом, её кровь текла на них обоих, Сергей ударил ещё раз и откатился от девушки по траве.
           Усталый любовник.
           Он лежал на спине, и звёзды качались, кровь текла из шеи, он пытался зажимать её руками, руки были все в крови, и он слышал наймановское "the hart asks plesure first", и звёзды померкли, это было как когда ты закрываешь глаза и ещё не знаешь, про что будет сон и будет ли.
           Будет.

 

 

 

           Отсутствие точных инструкций

           Стрелочник крикнул, глядя на едущий поезд: "Господи, куда же, направо или налево!?". Голос на том конце молчал. Потом сказал: "Что?". "Здесь поезд, — крикнул стрелочник, — поезд! Это стрелочник! Куда, направо или нелево?". "О боже — ответили в телефоне, — пододжите, я сейчас позвоню".
           Поезд был ближе. Стрелочник выбежал из дома и всплеснул руками. Вечерело. Солнце почти село, поезд слепо шел со включенным головным светом. Стрелочник побежал с путям, размахивая руками и крича "Стоп!", тень его была черна. Он с шорохом взобрался по гравию насыпи, опаздывая, оступаясь, скользя и уже напрасно, тщетно матерясь, и побежал навстречу поезду, размахивая руками и крича "Стоп! Стоп!". Поезд шел на него, сигналя и светя фарой.
           Шерсторуков набрал 0 на черном телефоне. Телефон молчал. Но набрал еще раз. Телефон молчал. Он схватил трубку белого: "алло, стрелочнеик, стрелочниК! Вы там?" Этот телефон молчал тоже. "Господи, — подумал Шерсторуков, — господи, господи." Телефоны молчали.
           Стрелочник бежал на поезд и кричал, он уже понимал, что поезд пойдет не туда, уже было поздно, непоправимо поздно. Попытки тщетны, но что остается. Поезд шел на стрелочника, сигналя, шел, надвигался, а стрелочника бежал по путям, за спиной у него черным плащем трепетала тень, он бежал на поезд, как храбрый рыцарь на дракона, с мечом против огня и когтей, бронированной чешуи и, возможно, даже бессмертия.
           Поезд смахнул стрелочника с рельс и пошел не туда. Стрелочник лежал в траве, мёртвый, поджав ноги под себя. Солнце уже почти село. Лес чернел под пастелевым небом.
           Шерсторуков слушал молчание в трубке. Минуту, две. Никто не подходил, всё было тщетно. Затем он достал из ящика стола револьвер и выстрелил себе в голову.
           Он не знал, что нужно было набрать 1.
           Поезд шел не туда.
           Просто никто их не предупредил, вот всё и случилось. Откуда же им было знать?
           Нас не предупредили, нет.

 

 

 

           Неприятное открытие Звягинцева

           Звягинцев сел в темноте. Ничего не болело. Было темно. Хотелось курить. Звягинцев сунул руку во внутренний карман плаща в поисках сигареты и шаря, там, провалился пальцем в дырку наружу. Удивлённо раглядывал высунувшийся трупным червём из плаща палец. Дырка, отверстие, пулевое.
           Удивление и ужас догадки парализавали Звягинцева. Он ощупал свою грудь и сразу нашел то, что искал — три пулевых отверстия навылет. Не больно. Три отверстия, более чем достаточно, одно точно напротив сердца. Более чем.
           Он встал и спокойным голосом сказал, обращаясь ко всем: "Товарищи, неприятная новость. Мы все уже мертвы, вот какое дело".

 

 

 

           Точка росы

           Была ночь, я шел домой и думал, как же далеко мне ещё идти, бесконечно далеко. Время стояло, как темная вода в запруде, и медленно шевелилось внутри, готовое перелиться через край и потечь, казалось — еще чуть-чуть и перельётся, но этого чуть-чуть всё не было и не было, и ожидание было томительно до щекотки в солнечном сплетении.
           И потом я понял, что это чуть-чуть — просто моё желание, и время уже никогда не потечет.