Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
#  25  
от 22.12.2003        до 22.03.2004

 

 

 

            Илона Якимова

         ПРОСТАЯ РЕЧЬ

 

 

...Тишина. И звуки сердца,
Разбивающего наст.

         Роман Пиньковский

 

 

           Речь его проста и в своей оголенности странна, подобна голосу птицы. Слух воспринимает ее несочиненную, неподдельную гармонию мгновенно, а проникновение в смысл приходит чуть погодя, насколько это вообще возможно — понимать человека-птицу, который сам, похоже, о понимании-признании не задумывается. Ему на прокорм довольно одного звукоизвлечения. Поняли — прекрасно, нет — нечего жалеть. Разве синица взглядывает со своей ветки на вас укоряюще потому только, что вы не прониклись, не в состоянии ответить ей на ее волшебном, серебряном языке? Синице, собственно говоря, наплевать. А еще точнее — синица эта в свое время удачно отыскала в себе "третью импульсную". Ей вам сказать нечего, но вы вполне можете слушать.
           Преамбула о птичьей мистике понадобилась мне вот зачем: не могу же я начать повествование о русской речи Романа Пиньковского с самого что ни на есть откровенного самообвинения — я его не понимаю. То есть, конечно, импульсная та самая колышется в зародыше, однако постичь досконально мне не дано. Впрочем, это, возможно, и к лучшему. Есть стихи для себя, есть стихи для читателя — безотносительно качества стихов; так вот, в первые входить глубоко столь же непозволительно, что и в чужой дом без спроса. Поэзия Пиньковского — это разговор для себя, разговор с собой, пению птицы уподобленный мной не для красного словца.
           Здесь маленькое отступление. Поясню, что подразумевается под разделением стихов на "для себя", "не для себя". Речь, во-первых, идет не о степени понимаемости текста читателем. Куда как легко объяснить скверный, маловразумительный текст "поэзией для себя", этаким Рио-де-Жанейро, и — не касайтесь его своими лапами. Я не думаю про среднего (в смысле интеллектуальных запросов) читателя так невежливо, чтобы считать, что подлинную поэзию он непременно не поймет. Однако со средним это случается. Средний не любит мыслить, ему подавай готовенькое, истолченное и разжеванное. Средний зачастую сдается при первом побудительном авторском пинке к нестандарту, соучастию, сотворчеству — и тогда он дуется и избавляется от стихов. Но из того, что текст средним не понят, было бы ошибочно заключить о непременной гениальности непонятого. Читателю вдруг попадается вещь, в которой философия подменяется филологией, мысль звукописью, кровь — жиденькой акварельной краской, нелепость, обрывочность образов называется "потоком сознания" (и подобные эпитеты). Читатель опять не понял, опять ворчит — а здравого смысла у среднего читателя не меньше, чем у среднего писателя. В таких случаях пометка на полях — "для себя" тождественна "низкие людишки, не подвергайте меня критике".
           "Для себя" Романа Пиньковского — это скорей вопрос наличия — отсутствия собеседника. Есть поэты, кому нужна реакция аудитории (не в плане даже известности и прочих приятных вещей), они стремятся вовлечь "в себя" как можно больше постороннего народа, не в шутку промышляя этим культурным вампиризмом. Они дышат нематериальным ответом, соавторством своей публики, они глаголют, вещают, проповедуют (при обратном знаке — гаерствуют, развлекают, веселят). Поле их деятельности — радиальное, плоскостное, горизонтальное. Такие, как Роман Пиньковский, собирают поэтическую вертикаль.

           Он не нуждается в собеседнике потому, что, по-видимому, относится к стихам, как прочие относятся к молитве. Здесь нет религиозного фанатизма, но есть элемент служения и патриархальная простота употребимости, когда молитва не святее сбора зерна или акта любви, но столь же ясна и столь же угодна Богу. Но как бы ни была эта речь (молитва) проста, она не требует публики. Впрочем, собеседник у Романа Пиньковского есть — но тот, кто сам его выбирает. Тот, кто выбирает всех нас.

           Здесь нет никакого снобизма, никакой "оторванности от почвы". Всякий волен понимать поэзию так, как ему приходится по сердцу. Пиньковский видит в поэзии то слово, по которому расступалось некогда море. И море и посейчас расступается для того, кто видит и верит.

           Поэзия Романа Пиньковского религиозна вся — по мироощущению — мистична, волшебна, сумрачна и светла, трагична и подчинена какой-то особой, несказуемой логике, построена по неевклидовой геометрии. Повторяю, что доподлинно не понимаю его стихов, но очень точно чувствую, что все, в них происходящее, обусловлено неведомыми мне, но неотвратимыми законами. Так бывает: издалека, в полусне, в рассеянности — и русская речь кажется, сливаясь в неясную музыку, каким-то чужим наречием; и лишь сосредотачиваясь, ощущаешь: всплывают из мглы сперва слова, затем полуфразы, строфы... Возможно, когда-нибудь мне посчастливится понять стихи Романа Пиньковского. Но влюбиться в них — легко и теперь. Остается только перечислить — за что любишь, если б не кощунственна была сама постановка вопроса. Поэзию, как человека, непристойно любить за что-то — по факту услуги; любишь всегда потому что — по факту возникновения. В любви вообще вопросов не задаешь, в любви придумываешь ответы.

           Забавно, что, говоря о стихах Пиньковского, я не в долгом времени принимаюсь сама себе и противоречить. Чуть выше — рассуждения о том, что, понятен, непонятен ли текст читателю, не читательский отклик (или уж, оговоримся, не бурный читательский отклик) определяет подлинность свершившейся поэзии. Теперь вот — усложненное признание в том, что не понимаю Пиньковского. Но это правда: и первое, и второе. И притом, что я не признаю миф "поэзии для избранных" — какие, бога ради, избранные на здешней грешной почве? Формулируя кратче и, по возможности, ясней: подделку под интуитивную, мистическую поэзию понять невозможно затем, что там и нечего понимать — фальшивка, блеф. Кабалистика Пиньковского не столько непонимаема, сколько непонята. Честь и хвала тому, кто проникнет. Общая беда литераторствующей публики в том, что поэтический слух (хотя бы умение прочесть текст) или его отсутствие диагностировать значительно трудней, чем, к примеру, слух музыкальный. Мысль не моя, что-то подобное, кажется, можно извлечь из критики Мандельштама. Но мне всегда казалось, что в поэзии умение прочесть — половина дела. Следовательно, надо попытаться расколоть до белого ядрышка простую речь Романа Пиньковского. Чтобы — смотри выше — придумать ответы на любовь.

           Стихи, в общем-то — сами себе похвала и порицание. А я, что я могу объяснить, кроме того, что их нужно читать?
           Пиньковский, при всей своей безразличной отстраненности от человекообразного собеседника, порой бывает удивительно, варварски откровенен и прост. Так и обмолвился:

...Но лирика, подобная инстинкту,
О, девочка,
ты мне верна пока.

( "101 по фаренгейту")

           В двустрочии этом — прямая соль его фигуры. Когда с человеком случается такой вот скромный инстинкт, тут спасенье одно — давиться. Это, простите великодушно — в чистом виде гумилевское шестое чувство, а уж дальше эта лирика-бестия вцепится в горло и проведет сквозь все волшебные скрипки и приглашенья в ад, будучи верна попеременно то Фурией, то Антигоной. Роман Пиньковский в самом неприкрытом смысле — Божий человек в поэзии, снабженный таким высоким косноязычьем, до которого иной филологии — что до небес, расти, плевать, недоплюнуть. Он не обустраивал, такое впечатление, свой поэтический мир, а получил его в подарочной шуршащей упаковке; он не то, чтобы так только расставляет слова — отнюдь нет, он живет в своей осязаемой, яркой, религиозной, иногда и хтонической мифопоэтике. Речь в данном случае — не способ контакта с антропоидами, не сигнальная система, а некая форма бытия:
...Дело не в словах,
Все дело в сочетаньи их, и строки
Озлоблены, беспечны и жестоки,
Себя на волю времени отдав.

("Быть верным снова, пусть вода ушла...")

           Обращает внимание тот факт, что в приведенной цитате автор как бы отсутствует в виде источника действия, но строки сами отдают себя на волю времени. Пиньковскому вообще свойственно чувствовать себя по отношению к поэзии заемным, добровольно принимать вид орудия, средства, приспособления для воспроизведения стихов — но права собственности на свои стихи у него как бы отсутствуют.
...соткется звенящая белая ткань
Не тобой сотворенная нежная грозная тема.

("Я так долго стучал головой по стеклу твоему...")

           Причем эта сквозная тема подчиненности под конец вполне отчетливо проклевывается и объясняется в пронзительную, мистическую религиозность:
Настроивший струны мои
Звенящими буквами силы...

("Настроивший струны мои")

Ты сохранишь безжалостной рукой
Холодный блеск, что выжег мой покой.
Не оболочки праздные черты —
Горящие изнанки немоты,
Что освещают даль на много лет,
Полупустыни желтый полусвет,
Сожженный морем берег, и за ним —
В бездомном городе — безлюдный дым.

("Ты сохранишь безжалостной рукой...")
...выходя на совершенно трагическую ноту — трагическую, несмотря на осознаваемую сопричастность поэта Богу:
...Не одинок я, Боже,
Не одинок, не прав,
Пришит обрывком кожи
На твой большой рукав.

("Пока сжигает время...")

           Однако, обо всем по порядку.

           На сегодняшний день мне известно около сорока стихотворений Романа Пиньковского — поневоле приходится считать эту горстку за весь творческий багаж автора, которому уже прижизненно начинают сопутствовать легенды (интересующихся отсылаю к альманаху Вячеслава Хованова "Присутствие"), вроде примечаний к тексту: "стихотворение частично восстановлено В. Ховановым по памяти".
           Сорок текстов — это небольшой сборник. Много это или мало для поэта зрелого и самобытного? Вспоминая, какой процент сохранился для времени от Сафо, Катулла, Петрония, я лично считаю, что сорок стихов Пиньковского — это невиданная роскошь. В принципе, даже с десятком избранных текстов он мог бы не беспокоиться за свою синфазность вечному. И еще более того: автор "Золота в тумане" с одним этим действительным золотом текста мог бы замолчать при последней строчке — и этого было бы довольно.

Золото в тумане

Тускнеет золото. Белеет стеарин,
Белесый дым из призрачных глубин
Непризрачного леса.
Тускнеет золото. Белесая завеса
Скрывает лес корёжных образин.
Негромкий шелест освещенных рощ...
Я в нем стою, как мезозойский хвощ.
Я вымер, господа, но как ничтожно
Все то, что выжило в сравнении со мной
Первопрестольный лес горит виной,
Ко мне склоняя ветви осторожно.
Тускнеет золото. Туманы всё седей.
Взрезают кили призрачных ладей
Непризрачные облака и шпили,
Как пальцы, упираются в закат.
Поверженные нимфы шелестят
Пустыми оболочками. Летят
На север те, кого недолюбили
До края жизни, до полным полна
Листва уходит.
Старится вина.

           Стихи Пиньковского несомненно стоят того, чтоб быть восстанавливаемыми по памяти, цитируемыми, входящими в молву. Меня в данном конкретном стихотворении изумляет отточенное мастерство композиции, плавный, стройный (не монотонный), мощный ток сюжета — и уникальная авторская позиция поэта, выводящего наблюдательность лирического героя в точку вне времени и пространства, вернее — в точку, замыкающую пространство и время.
           Первые три строки меж повторением "тускнеет золото" дают мгновенный абрис церковной готики — в полутьме, в куренье ладана. Однако, когда дым чуть сходит в сторону, выясняется, что скрывал он всего лишь "лес корежных образин". Специфическое осознание паствы-толпы, скопища калек, жаждущих не столь исцеления, сколь — вдвойне — уродства возвышающегося над ними, ибо так они понимают равенство. Сквозь готику, цивилизацию, "негромкий шелест освещенных рощ", проступает нечто подспудное, хтоническое, мощное — и однако, несмотря на свою титаническую, грозную мощь — ничуть не менее призрачное, как в вечной мерзлоте — тело мертвого мамонта.
...Я в нем стою, как мезозойский хвощ.
Я вымер, господа, но как ничтожно
Все то, что выжило в сравнении со мной...

           Обращаю внимание на "в нем стою" — то есть, Пиньковский осознает шелест рощ как речь, как воздух, как, в некотором смысле, плотную материю, имеющую свойство держать в себе. "Я вымер" — но здесь нет ни горечи, ни ожесточенности. Страх смерти в прошлом, это — констатация факта, озирание по сторонам.
           Но почти в любой цивилизации есть острая жалость к своей дикой, безвозвратно утраченной силе, к неизбежным жертвам своего становления:
Первопрестольный лес горит виной,
Ко мне склоняя ветви осторожно...

           "Горит виной" — метафора отличнейшая, дающая острое ощущение осени, увядающей силы, а потому и — ностальгической нежности и вины по отношению к прошлому, к своей весне.
           Третий повтор в тексте "тускнеет золото" несет уже не пейзажную нагрузку, но философскую — как символ неумолимого ветшания и обесценивания прошлых сокровищ.
           Причем, темп развития действия ускоряется. Все начиналось с медленно курящихся свеч, потом пробудились шелест-шепот-молва вокруг мощного, обнаженного в немоте тела лирического героя, осознающего себя неизбежно только как часть прошлого, как мертвого, как чужого — так глядят на громадного больного зверя в зоопарке; затем возникает действие — преклонение ветвей, почти покаяние перед распятым; и наконец, дается редкий по своей динамичности кусок, в котором пласты времени и пространства сходятся с треском, круша все на своем пути, стремительно и безжалостно, как тектонические плиты. Возможно, затем, чтоб именно не возникло тягостное ощущение деконструкции мира, Пиньковский и дает в картине кусок неба, а не земли — ему нужна притчевая нота.
Тускнеет золото. Туманы всё седей.
Взрезают кили призрачных ладей
Непризрачные облака и шпили,
Как пальцы, упираются в закат...

           Идет не смена миров, но смена цивилизаций, язычество уступает христианству, причем последнее с облегчением утрачивает свои хтонические корни. "Непризрачные облака и шпили" — это текущая, несомненная реальность новой религии и культуры, это данность, плотскость. Язычество же, хотя и мертво — неоспоримо прекрасно. Призрачные ладьи — египетская метафорика ухода по Нилу в смерть, на Запад.
Поверженные нимфы шелестят
Пустыми оболочками...

           Жутковатый образ тела, покинутого душой — сухой, мумифицированной плоти, некогда бывшей не только предметом желания, но средоточием, символом красоты античного мира. И — неутоленная горечь тех, кто не прошел свой путь даже до середины, мощный трагический финал.
...Летят
На север те, кого недолюбили
До края жизни, до полным полна
Листва уходит.
Старится вина.

           Интересно, что души недолюбивших Роман Пиньковский уподобляет птицам (птицы вообще — один из любимых нарицательных образов), улетающим не к теплу, а против, словно из боязни его — на север. Рай этим душам не грозит, потому что залетейская тоска сильнее смертной.
           Итог подводится этим "листва уходит". Современный аналог — "и это пройдет". Потому, что все — листва, тленная, вечная, меняющаяся. А вина старится и вызревает, подобно вину. Вина инвариантна.

           Вся версификационная техника Пиньковского подчинена (иногда и в ущерб нюансам) единственной цели, непреложной догме — обеспечить свободное дыхание стиха, естественный ток речи, внешнюю простоту. Ради этого он порой бывает готов поступиться самым, казалось бы, святым для искушенного мастера — точной рифмой. Пиньковский рифмует не второпях и изысканно, но как бы небрежно, поставляя мастерство на службу здравому смыслу. Составных рифм у него — раз-два и обчелся, лингвистические кружева — не его конек, и не потому, что не может, а — нежелается. Раз навсегда он выбрал для себя интонацию, наиболее близкую к дыханию, и непринужденно ей следует. По временам он и вообще не дает себе труда (или опять-таки — не считает необходимым) избегать первобытной однокоренной рифмовки, ударяясь в банальнейший словарь: дыханье — придыханье; страницы — черепицы; сойдутся — крадутся (то есть, какой ужас! не страшат его и глагольные). Мистика Романа Пиньковского и заключается "не в словах", а в "сочетанье их", в том, что меж этих полудетских рифм вдруг располагается чудеснейший, совершенно невероятный по своей гармоничности текст.

Тюльпаны

Где вы, нежность тюльпанов, горящих сквозь пятна мороза,
Под потоками воздуха спящих красавиц дыханье,
Бесконечных тюльпанов стада и охриплая бронза
Голосов продавцов и шипящее их придыханье.
Все круги размыкаются медленно и безвозвратно
Опустевшие горницы книг, черепки, черепицы.
Продавцы — значит вот и конец — раздарили бесплатно
Все цветы, а писцы — испещренные смыслом страницы.
А во мне, только тучи отхлынут с чела небосвода,
А в глазах, только ветви с ветвями лучами сойдутся,
Словно зимняя песня, воскресла такая свобода, —
То цветы-скоморохи по краю сознанья крадутся.
Можжевельник отбросит тоску от ресниц опаленных.
Солнце выстрелит струйками света и станут руками.
Первозданное сердце мое в теле листьев зеленых,
Расцветай, мой последний тюльпан, разводи лепестками.

           В финальных строках отзывается какая-то трагическая надежда, и горьковатый, прохладный свет мгновенного прозрения возвышается до мудрости, до авторской позиции.
           Я доставляю себе удовольствие цитировать стихи Романа Пиньковского по возможности целиком — они невелики; вдобавок, каждый раз при соприкосновении с ними пробуждается отзвук некоего невнятного откровения, который во мне оставляют лучшие образцы поэзии. Невнятного — потому что в идеале и Бог, и любовь, и поэзия должны быть непоняты, они — триединая тайна. Поэзия должна инициировать духовный поиск, в противном случае она переходит во времяпровождение, что тоже нескверно, да не об этом в текущей статье речь.

           Метафорика Пиньковского парадоксальна, как парадоксальна в общем эта его простая речь. С целью достижения новизны образа он щедро ломает устоявшиеся, традиционные связки слов. Например, отталкиваясь от эпиграфа из Сафо: "Выше стропила, плотники...", Пиньковский дает свой парафраз:

Ты пришла и сразу в сердце
Поднялся переполох
Выше плотников стропила
Поднимает потолок
Превращая день событий
В вещей нежности предлог...

("Коллегиальное")

           Там же — второй эпиграф из Пушкина: "Эй, пошел, ямщик! — Нет мочи/ Коням, барин, тяжело...". У Романа Пиньковского:
Говорит мне вран: нет ночи,
Крыльям, барин, тяжело...

           Рокировка коня на ворона придает колориту что-то жуткое. Это — вариации на тему классики, а вот собственные упражнения:
На желтом песке вырастает трава волны,
В ней — мокрые звезды и космы зеленых нитей
Судьбы, что вложила до времени серп в ножны,
Скрывая от нас потаенную соль событий.

("На желтом песке вырастает трава волны...")

           Порой я совершенно искренне завидую Роману Пиньковскому: сравнить воду с травой, то есть, жидкость с хлорофилловым телом — это какие щедрые надо иметь связки образов в запасе, в умозрительной, мыслящей кубышке поэта; какую надо иметь инопланетную логику для перетасовки этих картин — на грани абсурда, отклонения от номинала, болезненной красоты рисунков сумасшедших.
           А вот и полновесный пример извращенного карнавала русской речи в стихах Романа Пиньковского, великолепная игра в синонимичность, звукопись, сцепка пластов воображения один к одному — единственно на рыболовный крючок сквозной, зачастую сугубо лингвистической ассоциации.
Я так долго стучал головой по стеклу твоему,
Словно каменный дятл, перья рук заложивши в карманы,
Что устал. Перья ног под ногами смешались с корнями,
И стекло побелело — не видеть теперь никому.
Я забыл твою голову, руки, фанерную дверь...
Остается лишь запах какого-то дальнего дыма.
Так стоял на посту и постился, и целился мимо
Изощренным пером, что тебя не узнаю теперь.
В зимней Хайфе живу я, где волны в солдатском сукне
Бесконечно серы, как глаза, что в навязчивом сне.
Я бессилен отбросить их взгляд от продрогшего тела.
Стой на пристани моря и перья пусти по ветрам.
Между ними соткется звенящая белая ткань —
Не тобой сотворенная, нежная, грозная тема...

("Я так долго стучал головой по стеклу твоему...")

           Искусная мозаика осыпается к финальной строке в печаль и мудрость, срывается в надмирность. Пиньковскому свойственна — причем, органично — эпическая нота обреченности, одиночества, отданности поэта высшему промыслу.
           Раздергивать на отдельные слова эти тексты бесполезно, хоть я и занимаюсь в некотором роде их расшифровкой — расшифровкой, подчеркиваю, сугубо приблизительной, очень субъективной, индивидуальной. Роман Пиньковский думает как-то вовсе непостижимым, тайным для меня образом — совсем по-другому. В конечном итоге, я не могу предложить ничего, кроме гипотез, как его можно прочесть. Сто процентов вероятности, что он читает себя по-иному. Подобного рода разница ментального не может служить, грубо выражаясь, широкой популярности поэта. Встречалось мне даже (и не вполне мракобесное) мнение, что в идеале при прочтении стихов не должно возникать воспросов. Не думаю. В конце концов, не желаете недоумений и недопониманий — читайте, не напрягаясь, столбец новостей в желтой газете. Пиньковский отчасти и ценен мне тем, что побуждает думать над каждой простой строкой.
Простая речь

Простая речь уходит от меня,
От литер остаются закорючки.
От голубого неба — простыня,
На простыне разбросаны колючки.

Невидимые контуры вещей
По комнате слоняются в тревоге,
И голос мой, уже почти ничей,
Всё норовит споткнуться на пороге.

           Это, собственно, поэтический манифест — не в обиду автору будь сказано — декларация стиля. Здесь сознательный лексический минимализм Пиньковского выпячен, огрублен, представлен во всей красе. Первая строфа — развернутая метафора обмеления языка. Пятая-шестая строка — видимое, осязаемое разрушение окружающего мира, вещи в котором существуют лишь постольку, поскольку они нарекаемы. Не имея названия, они и невидимы. Как изящно Пиньковский не дает действию завершенности: процесс истаивания тянется, он незакончен; хотя материальный эквивалент вещи, будучи неназываем (не заклинаем к жизни шаманством поэта) истаял, контур ее, наподобие астрального тела, продолжает тревожно белеть, "слоняться" в воздухе, ранить зрение. Финал подтверждает гипотезу этого сугубо версификационного мироощущения: голос, "почти ничей" — ничей оттого, что, перестав служить называнию, этой первейшей работе всякого Адама, он утрачивает и собственный смысл, и даже хозяина. Он "норовит споткнуться на пороге", он норовист и непослушен, утеряв (причина остается за пределами восьмистишия) легкое, детское искусство нарекать, не задумываясь, построением речи структурировать Вселенную, и оттого, от осознания величины потери, пуглив и робок, спотыкаясь на пороге комнаты, на границе космоса, наполненного фантомами еще не названных (а потому и не ставших самими собой) предметов. Впрочем, этим оттенком побудительности, намеком на продолжение действия, Пиньковский замыкает кольцо ассоциативно к первой строке и дает надежду на возможность укрощения колючих литер простой непростой речи. Тем самым, собственно, и должен заниматься поэт-зверолов — ловко выманивать из злющей поросли глаголов неведомую фауну стиха.

           Несколько слов об интонации, композиции и — не побоюсь пафоса — драматургии. Мне неоднократно случалось обращать внимание, что время в стихах Пиньковского идет вспять, а текст обрывается на той фразе, на которой иной автор только б набрал воздуху в грудь и рванул марафон. В этом плане его стихи напоминают отрубленные головы мраморных римских статуй. После финальной строки остается такая бесчеловечная, зияющая пустота, что в нее проваливаешься, как в реку, ошибшись бродом, как в волчью яму. И, проведя несколько секунд — минут в молчании, наконец, оглушена, с трудом выбираешься на свет божий, весьма мучительно соображая, как жить дальше — или рассыпая восторженные ругательства. Вот изумительный пример временной петли Мебиуса в интерпретации Пиньковского:

Пейзажная

Там, где туман оплачивает счет
Четы грачей, встающих на учет
На почве, не подкованной морозом,
Печать подковы, и горит навозом
Лесного сердца спекшийся комок
И входит утро сбив с лица замок
Там мы сидим за липовым столом
На печке ворон шаркает стеклом
Покатых перьев и мутится разум
Влетает дым и заедает глазом
Беседы неокрепшую струю
И я тогда из-за стола встаю.

           Так плавно и медленно развивается пейзажная зарисовка а натюрель, хитроумная звукопись — игра на шипящих и свистящих правит бал, отчего создается впечатление, что в погоне за музыкой автору абсолютно безразлично, куда приведет эта дорожка. Возникает полная ассоциация со следящей видеокамерой: небо, птицы, почва, лес, дом — все ускоряющееся втекание времени и мизансцены в объектив — вот уже камера заползает и внутрь дома, в интимную жизнь персонажей — дом, стол, печка, вновь ворон (какая-то чертовщина русских сказок!), влетающий вслед за вошедшим дым (не иначе, как — отечества), и, наконец, единственное и стремительное действие лирического героя за весь текст, естественная реакция человека на вторжение постороннего наблюдателя: "и я тогда из-за стола встаю". Стоп сюжету. Камера умолкла, и вошедший, и находящийся внутри глядят друг на друга в равном недоумении. Как вам вообще нравится этот лирический герой, возникающий столь явственно почти впервые только в последней строке обжитого им текста? И сей секунд становится понятно, что последняя реплика Пиньковского в сущности является и первой репликой этого стиха, кольцевой заклепкой; становится ясно, что все, произошедшее до финала в тексте — та самая, собственно, "неокрепшая струя" беседы лирического героя с третьим лицом.
           По той же схеме обратного времени и кинематографического, покадрового видения мира построены "Кипяченая вода", "Жизнь заносит руку для удара", "Посмотри на закат", "Пока сжигает время" и "посв. Аронзону". Последнее следует привести в качестве примера небывалой мощи и горечи, заключенных в хрупком теле двенадцатистрочия.
Посв. Аронзону

Не слышно смеха в белом шуме
Слов обернувшихся травой
И человек, который умер,
Взлетает книзу головой.
Еще шевелится двустволка,
Не успокоится никак.
Душа, как малая иголка,
Лежи в неведомых местах.
Исчезло время в разговорах.
Под деревянный лай собак
Ты вышел и посеял порох
А все-то думали табак.

           Тут, помимо двух модифицированных идиом — каждострочный склад поэтических находок. Одна только хищная, шевелящаяся тварь-двустволка чего стоит. Можно было б припаять в родню этой двустволке пресловутое неизбежнострельное ружье, ан удержусь, путем редкого охлаждения фантазии. Тут есть и жуткое "обратное падение" мертвого тела — "человек... взлетает книзу головой" — и это опять напоминает жизнь в ее последнем приближении к абсурдистскому кинофильму. И совершенно убойное по воздействию, проникновенное и щемящее указание:
Душа, как малая иголка,
Лежи в неведомых местах.

           Так утверждается философия одиночества не только человеческой жизни, но и смерти.

           Самый главный и нежный секрет Романа Пиньковского я оставила напоследок. "Вера", "религия", а порой и "мистика" — эти слова довольно часто употреблялись мной применительно к его поэзии. Так вот, они, слова — слабы, чтобы в полноте отразить реальную картину происходящего.
           Нет ничего сложнее для исполнения, чем религиозная лирика. Стихи о любви, даже национальные поэтические мотивы, несут на себе меньший процент поражений, больший — удач. Не знаю, отчего это происходит. Есть гипотеза: потому, что касаясь вопросов веры, большинство авторов считает непременным своим долгом впасть в соответствующие важности рассматриваемого пункта умствования, извлечь из потаенных (для читателя — и слава богу!) глубин организма какую-нибудь леденящую душу философичность, пафосность непомерную... причем все перечисленное, уж не представляю, по воле какого злого гения, на поверку оказывается только-то вздернутыми на молитвенном стоянии красноречивыми лапками Иудушки Головлева. Закон жанра — те самые благие намерения, уводящие известно куда... Видимо, Господь и вправду неописуем.
           Вступая на эту тропу, неминуемо начинаешь скитаться между драконами. Во-первых, надо сказать то, что жжется (Бог есть любовь в превосходной степени, и он вытерпит). Во-вторых, хорошо бы при этом не налгать (из побуждений — смотри выше), причем не налгать желательно ни эстетически, ни этически (ну вспомни, кому врешь — пусть хоть так поплохеет, это ж не какая-нибудь любовная лирика). В-третьих, желательно оформить все это мудро, с весомостью опыта, с горечью прозрения, проникнуть и возвестить (повторяю, Бога почему-то принято любить больше, нежели присных своих... ну да ладно, куда уж — против освященной веками традиции).
           Подытоживая в мертвую петлю: это тема глубочайшей и серьезнейшей самоидентификации, это "жребий брошен", это то, "что удлиняет несчастьям нашим жизнь на столько лет". Это оформление в тексте личного, единственного и нерасторжимого уговора с высшей силой — завет. В особенности последнее высказывание верно для Романа Пиньковского, чьей поэзии свойственен поиск подлинных, творящих значений глаголов, в чьей поэзии — первобытно и справедливо — называться значит существовать, где слово о вещи тождественно бытию предмета.
           Пиньковскому каким-то хитрым, звериным чутьем удается избежать всех напастей стихосложения о Боге. Ему интуитивно отвратительны потуги на внешнее поблескивание интеллектом, на псевдоглубокомысленность. Он действительно говорит только для другой стороны, и в речи его слышна библейская простота псалмов, еще и от того, возможно, что он воспринимает поэзию, как одну из форм праведного служения. Тут и система основных образов, и манера изъясняться, и само понятие человеческой жизни как жертвы — архаичны, ветхозаветны в самом прямом смысле. При глубоко звучащей ноте религиозности в творчестве Пиньковского в целом, я выделяю пять текстов, в которых его авторская позиция по этому вопросу сосредоточена и представлена наиболее ясно и полно: "Пока сжигает время", "Ты сохранишь безжалостной рукой", "Псалом", "Жертвоприношение", "Настроивший струны мои".
           Что также характерно: Пиньковский не боится пафосной окраски стиха, полагая в данном случае это вполне оправданным. Выспренности в его текстах нет; слова стоят на своих местах (опять пресловутое "все дело в сочетанье их" — творческое кредо), означая то, что им полагается. Слова просты до примитива и древни, но интонация благородна, а звучание стиха отчего-то оказывается мощным, богатым, колоратурным. В религиозной лирике Пиньковского есть необоримая самобытная подлинность.

Псалом

В потемках утра Имя не прозреть.
Ищу тебя неведомая Твердь,
И тень моя перед тобой распята.
На мгле восхода и на мгле заката
Восстанет потрясенная душа,
Возникнет взгляд, к познанию спеша,
И вниз падет, величья не вмещая.
И встанет сердце,
Взгляд Твой ощущая.
Но в день суда язык мой, как набат,
Исторгнет звон,
И кости вострубят
Хвалой, которой не было доныне.
В пустыне встану, и не хватит рук,
Чтоб сжать плоды. А твой горящий дух
Найдет покой в отстроенной святыне...

           Что, кажется, сказано нового здесь, при прямом почти цитировании 27 Псалма Давида: "К Тебе, Господи, взываю: твердыня моя! не будь безмолвен для меня, чтобы при безмолвии Твоем я не уподобился нисходящим в могилу". А разница в том, что "Псалом" Пиньковского написан человеком, ощущающим веру вне обрядовых слоев религии, человеком текущего времени, который осознает, что "Господь нелицеприятен", и не глядит в лицо не по запрету, а от того, что набором скудных смертных чувств это лицо не определить; который осознает титаническую силу влекущего его потока, но не дает этой стихии названия. Тут больше знания, чем у древних, но — соответственно — ничуть не менее печали и одиночества. Отсюда этот невероятный, пронзительный, предельно обнаженный крик: "В потемках утра Имя не прозреть". А утро для Пиньковского и есть — вся настоящая жизнь. Его Бог неумопостигаем и кормится чистой верой; и оттого Судный день для них обоих — день торжества, долгожданной встречи, при которой свершится первый взгляд друг другу в глаза.
           Но Бог Пиньковского в каком-то смысле так же ветхозаветен и плотояден (атавистические, но вполне бытовые, жизненные черты). Не случайно и два из перечисленных пяти текстов — о жертве. Не суть важно, что, в отличие от своих далеких пращуров, Роман Пиньковский понимает жертву в первую очередь — как готовность ее принести; что он меряет вклад не на заколотую скотину, а на степень обещанности себя Богу, безоговорочного доверия. У него свой отсчет, свои собственные быки. Самый труд поэта воспринимается им как мессианский и в тоже время — жертвенный, обреченный.
Жертвоприношение

На вершине горы,
Содержащей в себе имена,
Костерок мой, гори,
Разгорайся на все времена.
Ты, зажженный не мной,
Чудо света,
Превыше огней
Городских.
Я, немой,
Наблюдаю сплавленье камней.
Этот стих —
Как собака,
И рифмой поводит — хвостом
На высоком столбе,
Где уходит пастух за скотом.
И слова, и поленья —
Откуда их ветер принес?
Чем живет наше время?
Чем думает каторжник мозг?
Чем горит это пламя?
Я две опускаю руки.
Диафрагму тараня,
На небо уходят быки...

           На примере этого стихотворения: коротко цитировать Пиньковского невозможно. При любой попытке разъять на составные части пришлось бы резать по живому. Слово за словом впаивается в легкую, а все-таки кандальную цепь, протянутую между поэтом и его господином.
           В этом тексте конкретно высказано то, что косвенно проходит нервом в теле любого из произведений Пиньковского: проблема подлинности авторства (и подлинного автора). Он здесь неприкрыто заявляет, что, по сути, чужд своим стихам, ни в малой степени за них не ответственен. Костер, возле которого он поставлен сторожить, зажжен не им; слова и поленья ему принес ветер — откуда? — по умолчанию; он — нем, он обречен только смотреть в небо и каторжно постигать измученным человеческим рассудком ряд заведомо нерешаемых горних загадок, до тех пор, пока, созрев в теле, жертвенные быки не устремятся по назначению. Эта позиция — в чужой, более сильной, неведомой руке — характерна для поэтического мироощущения Романа Пиньковского, и приемлется им, как должное.
           Но не одну человеческую породу рассматривает он источником для религиозного жертвоприношения. Окружающий мир для него — то же святилище, а силы природы столь же неотступно несут на себе печать божественного происхождения и предназначения, что и человеческие черты. Когда невозможно (или по каким-то причинам не нужно) вернуть обратно заимообразно данные жизнь либо слова, можно подарить хозяину кусок земли или моря — подарить тем, что признать его несомненную руку в этом творении. Так мальчик приносит отцу бумажный кораблик, сложенный отцом для него.
...И мой захлебнувшийся взгляд,
Для утренней жертвы избравший
Бурунов белеющий ряд,
Навстречу прибою спешащий.
Он блеет на сто голосов,
Спешит, как на ярмарку, верен
Себе и ступает в песок
Единым клубящимся зверем.

("Настроивший струны мои...")

           Бескровная жертва, но разве тем менее угодная, ясная? Слова поэта — это дела его.

           Есть стихи, в которых живет тишина — и ее не следует нарушать. Я возвращаюсь к началу, к смелому зачину, к постулату, что вдохновенный голос Романа Пиньковского негромок, что — подпадает под тождество с творением просьбы про себя. Попав в эти стихи, в смещенные, многозеркальные, взаимоотражающие пласты сознания, ленивый поток перекрестных ассоциаций — в лучшем случае, чувствуешь себя чужаком, инородным телом, инопланетной бестолочью, по недоразумению свидевшейся с представителем параллельно развивавшейся расы. Трудно сказать, хорош он или плох — он совсем другой, он не из выкормышей Евклида. Память впитывает эти тексты помимо логики, как воду — пересохшая губка, как слух — чистую, неподдельную ноту. Очарование его стихов трудно постичь тем, кому речь — только средство информации, костная, раз навсегда установившаяся структура. Этот медлительный мед не поддается консервации, закупорке, уловлению. И — уже сугубо человеческий аспект — тут сквозит щемящая ранимость сердца в сочетании со зрелостью ума, с горькой мудростью, той самой, которая умножает печали. Стихи Романа Пиньковского ложатся в глубине души полумолитвенным грузом.

Свечу поддерживай огонь...

Свечу поддерживай огонь,
Что из безмолвия возникла,
На сей прекраснейшей из зон
В иголку пролезает нитка.
Ударит старость по лицу
Что ей в ответ сказать успеешь
По королевскому дворцу
Просыпанный летает перец
И ты взлетаешь удивлен
Каленым временем замучен
Затем что мир наш застеклен
А голос жизни не изучен.
Мы встретимся нешумный стан
Героев музыки старинной
Алиса Циткин Тиммерман
Помазаны на царство глиной
Святой земли
Ее сюжет
Так неизбывно недоступен
Здесь солнце медленное жжет
Костры шагают по уступам.
В беседке к вечеру темней
И больше места разговорам
Я говорю тебе черней
Мой вечер мой державный ворон.
Ты в клюве пищу принесешь
Ты будешь жмуриться устало
И заживет до утра алый
Над сердцем проведенный шов.

           Удивительно, как органично удается Пиньковскому интонация библейской притчи даже во внешне нерелигиозных текстах. И — уже отмеченная мною — небесная, космическая распахнутость стиха. Вокалисты говорят, что для успешной фонации во время пения "во всем теле должен быть сквозняк". Аналогичный сквозняк прошивает насквозь и поэзию Романа Пиньковского — сквозняк времени, дыхание судьбы. Он не говорит, а сообщает некое откровение, однако так спокойно и просто, словно беседует за чашкой кофе, а не ожидает Апокалипсиса. И все его вещи пронизывает свет удивительного покоя, точно автор знает жребий свой наперед, а не то так и сам творит его. Творит все — и счастье, и тоску, и обреченность, и мир на вновь обретенной земле.
           Текст ведь в действительности — о переселении душ. Не суть важно, что души покамест гнездятся в теле, переселяются-то ведь все равно эти летучие бестии, а не ведомые у них на поводке тяжеловесные тела. Текст о том, что географию можно сменить, но от себя не уйдешь, о том, что, устроившись в любом раю, в сердце под алым швом баюкаешь неведомую непосвященным боль оборванных корней.
           Так шквальная неумолимость времени обрушивает все на своем пути; после сильного ветра приходит следующий, куда более сильный ветер; остается затаить слезы и молчать.
Ударит старость по лицу
Что ей в ответ сказать успеешь...

           Пиньковский бывает столь точен, что, обмирая от жуткого впечатления, порой хочется просить его об абстракции. Но ему и на эту абстракцию доверена странная позиция наблюдателя, и он только следит, как разгорается ветер, вскипает, уносит выше самых высоких крыш:
И ты взлетаешь удивлен
Каленым временем замучен...

           Белое каление минуты в Божьей руке выжигает тавро на предплечье Психеи, и вот уже душа пахнет паленой кожей. Бог глядит из-за стекла в свой террариум. И удивление на мертвом лице ясно говорит ему, что, пусть пьеса сыграна, но актерам она непонятна.
...Затем что мир наш застеклен
А голос жизни не изучен.

           В сущности, не всегда ясно даже, слышен ли этот голос, или то голос смерти — ведь и он чудесен на слух.
           Однако на сей раз мистическое клеймение происходит не насмерть; оно означает скорей некую реинкарнацию на новой почве, на глине, дарующей царство, где море огня, где есть и насущность, и подлинность, где всем ранам обещается исцеление — шов над вырванным сердцем, оставленным на прежней родине, заживает под утро. Ветер стихает у порога обретенного дома, в теле остается только послесловие боли, но потом и оно сходит на нет, и теплится свет покоя. Есть неизмеримая кротость надежды в этих стихах, несмотря на сопутствующую глубокую грусть.

           Получилась довольно запутанная речь о любви. Есть люди, о которых лучше не пытаться ничего объяснять — мой герой, похоже, из их числа. Прискучивая соло (да и считая невозможным единоличное выступление), я пыталась дать возможность высказаться и Роману Пиньковскому — не знаю, сколь удачно смотрелись мы в дуэте. Эта поэзия — сплав практической магии с неевклидовой геометрией, вотчина псалмопевца, царственного шута, душеисцелителя, нарушителя ортодоксальных границ русской речи Романа Пиньковского — эта поэзия в каком-то смысле навсегда обозначена для меня как terra incognita. Участь толкователя незавидна, но увлекательна. Побуждение молиться и мыслить, инициируемое этими стихами, оставляет в душе неровной глубины след, выполняя работу лемеха. Трудно сказать, чего же еще можно требовать от поэзии. На заклинательный лад, на простую речь — ее можно бессознательно повторять в приступе отчаянья либо смирения, любви или ненависти. Это та самая некогда столь страстно желаемая к достижению Адамовичем "глухая музыка" — "по странам и морям тоскующей земли".
           Остается молчать и слушать. И слышать, если повезет.

 

***

Еще живут в тебе воспоминанья,
Сетей метели белое смещенье
И сморщенные лица домовых,
Но выпит яд ответственности личной
За отгоревший клок земли прозрачной,
За этот мир, достойный лишь плевка.
Бесстыдно делать фарс из балагана.
Есть только три волшебных апельсина,
Два — для врагов, последний — для себя.
Сменяет тьму обиды свет презренья,
Сменяет свет презренья тьма забвенья,
Сменяет тьму забвенья смерти свет.

           В невыносимой дали брезжит свеча: там человечья слепота покидает взгляд, там сердце выбирается из-под корки наста проклюнувшимся птенцом, и познание смерти и Бога, любви и поэзии единовременно.