Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
#  26  
от 22.03.2004        до 22.06.2004

 

 

 

             Василий Гаврилюк

          КАРАМБОЛЬ  (РАЗВАЛИНЫ  РОМАНА)

             а в т о м а т и ч е с к а я   п р о з а

 

 

           Роман

           Роман — это сумма маленьких истин жизни, в которые веришь на определенном этапе, вплетенных в сюжет, способный их нести. Роман — это как виноградная кисть, или как улей. Или как город.

           От автора

           Начать, с чего-то нужно начать, да. Должно быть начало. Начало, вспышка сознания, щелчок выключателя, точка отсчета. Не событие, но начало наблюдения, нечто случайное, просто наобум взятая точка. Например такая:

 

           Ч а с т ь  1.  НОЧЬ, СТЕПЬ

 

           Бутон событий

           Шел домой ночью. Сухие листья бежали куда-то под ногами, перешептываясь о своих мертвых загробных делах, а я шел и думал, что за городом, в пустых осенних полях, ветер шевелит войлок мертвой травы, это войлок шинели мертвого красноармейца, убитого шальной пулей в кубанской степи. Я думал о других местах, я придумывал историю этих мест, развлекал себя событиями.
           Конь поскакал дальше, дальше, а потом стал пастись под звездами, дергая траву, а красноармеец лежал на спине и, собственно, уже умер. Совсем умер и неловко лежал на холодной твердой земле, подвернув под себя затекшую смертью руку, лежал, не в силах повернуться удобнее, а кузнечики висели в траве вниз головами, убитые холодом на ночь, висели и ничего не думали, в их сознании было тихо, как в открытом космосе. Иногда кого-то из них съедал с травой конь красноармейца, но кузнечик так ничего и не понимал, он уже был мертвый, убитый холодом, с ним как бы случалась смерть после смерти, так бывает. Луна бессонно светила на небе, и красноармейцы гнали врага по степи, было тихо, как после смерти.
           Собственно, это и было время после смерти, в своей бешеной погоне они не заметили, как с легким треском пресекли границу между красной республикой живых и черным царством мертвых. Этот треск был похож на хруст, с которым рвала кумач алого флага санитарка Маша, стоя на коленях рядом с лежащим на земле раненым комбригом. По лицу Маши текли слезы, она рвала флаг и бинтовала пробитую насквозь грудь комбрига, бинтов больше не было. Алая кровь пропитывала ткань, и все руки у Маши были в крови. Она бинтовала раненого, ещё не заметив, что тот уже умер, тихо отдал свою жизнь вечернему степному воздуху.
           Солнце наполовину село, плавая в алых облаках. Степь чернела вокруг, и ничего в ней не было: ни искорок домов, ни черных силуэтов людей на конях, тихо переговаривающихся большими голосами, — санитарка Маша и мертвый комбриг были одни, и это "одни" уже незаметно стало "одна". Комбриг удивленно смотрел остановившимися глазами в небо, как бы вопрошая о том, куда же девалось солнце. Маша склонилась над его лицом, гладя дрожащей рукой его щеку и всхлипывая: "Ничего, миленький, ничего, потерпи". Её слеза упала комбригу в глаз, и осталась там, мерцая. Санитарка вдруг поняла, что комбриг уже больше не дышит, что глаза его теперь остались открытыми навсегда, и что-то порвалось у неё в груди с тихим треском, тем самым, с которым она рвала алый кумач на бинты. Только теперь она заметила, что вокруг уже наступила ночь, и никого нет рядом, что она одна, её отряд ускакал дальше, преследуя бегущего в ночи врага в своей святой злобе. Отряд был уже очень далеко, они гнали врага всё дальше и дальше по загробной степи вечной украинской ночью, они лежали мертвые в трех километрах к северу от санитарки Маши, похолодевшей и остановившейся посреди своей жизни, как посреди переходимой вброд холодной реки.
           Отряд лежал там, где его скосил вражеский пулемёт. В небе бесшумно летали козодои и ловили ночных насекомых, иногда они залетали в загробный мир и ловили там уже умерших бабочек и жуков, тех, которых уже поймали до этого в мире живых. Козодои не знали о том, что такое смерть, они летали между жизнью и смертью, пересекая границу и не замечая этого, для них была одна ночь на всё: на жизнь и на смерть, на любовь и на ненависть, на горечь и на сладость, — и всё было одно, и всё для них было — жизнь. Белогвардейский пулеметчик, скосивший скакавших на него всадников длинной очередью — пулемет заело, и он плевался смертью, пока патроны не кончились в ленте, после чего клацнул зубом пару раз, и тишина упала на степь сверху, как ловчая сеть — пулеметчик сидел в окопе как в могиле и молчал. Он не знал, что только что он, не разбирая, убил и своих, и чужих, смешав их тела и души, скосил их всех одной очередью.
           Он сидел в окопе, грея руки о тёплый ствол пулемёта, было холодно. Патронов у него больше не было, и, собственно, ничего не держало его здесь, но идти было некуда, была ночь. Пулеметчик сидел на пустом ящике из-под патронов и смотрел в небо. Было тихо, как в огромном пустом ангаре, и пулеметчик закурил, пряча огонек сигареты в ладони. Дым заполнил легкие, и стало спокойно и просто. Пулеметчик медленно курил и думал о том, как он вернется домой, о том, что скоро красных они разобьют, а еще он думал о своей невесте. Все эти мысли переплетались в какой-то клубок, протекали одна сквозь другую, но это было хорошо, и он не хотел их распутывать. Он думал о доме, хотя на самом деле думал о невесте, которая на самом деле была скорой победой, и это всё было очень хорошо и очень спокойно. В небе летали козодои и бесшумно ловили ночных насекомых, которые даже не понимали, что это и была смерть.
           Насекомые бессмысленно порхали в небе, для них не было ни верха, ни низа, была только бессмысленная чернота вокруг, и ничего с ними, болтающимися в этой черноте, как тела участников первой экспедиции на Марс, пролетевших только половину пути, не происходило, и поэтому время для ночных насекомых не текло, а стояло, ибо не бывает пустого времени. Время для них не текло, а значит, и жизнь не шла, стояла на месте, на самом начале, готовая потечь. Их жизнь не начиналась, ожидая события, а значит, и смерти у них не было, была только ночь ожидания. Насекомые болтались в черноте, козодои бесшумно летали и ловили их открытыми ртами, глаза птиц были слегка прикрыты, они как бы немного спали. Это было потому, что они летали между жизнью и смертью, и не было для них разницы между ними, и не было для козодоев разницы между сном и явью, между добром и злом. Было тихо.
           В небе неподвижно горели звезды, и было на его черном бархате то место, где через много лет закончилась первая экспедиция на Марс. Тела мертвых астронавтов разбросало в пустоте, и они болтались там, нелепо качаясь, как детские игрушки на струне. На замерзших в камень лицах астронавтов было удивление. Они висели в пустоте далеко от Земли и бесконечно медленно падали — трое были ближе к Марсу, и их экспедиция медленно продолжалась, двое были ближе к Земле, и они медленно возвращались домой.
           На земле была ночь. Она лежала, такая же бескрайняя, как степь, и было тихо. Пулеметчик докурил и загасил окурок о землю. Он поёжился от холода и покрепче запахнулся в шинель. От холода мысли его стали космически ясными и потеряли привязанность к его собственной маленькой жизни, стали сами по себе. Он думал: "Собственно, окружающий мир, каким мы его видим, есть ни что иное, как разница между нами и этим самым миром. Мы видим только разницу, только то, что не есть собственно мы. И что когда умрем, то не перестанем быть, и мир тоже не исчезнет, просто сотрётся разница, и мы станем взаимно невидимы". Звезды согласно моргали пулемётчику с неба — да, всё так, ты прав.
           Небо было черным бархатом, а степь была матовой нефтью, на небе моргали звезды, а в степи горели мертвым огнем светлячки, и пулеметчик как бы висел в самом центре, потеряв себя в тишине. Козодои иногда пролетали сквозь землю, они ловили широкими ртами светлячков, а иногда — звезды, для них не было разницы. Глаза птиц были подернуты легкой полупрозрачной пленкой сна, и жизнь их тоже стояла на месте, остановленная отсутствием разницы.

 

           Отряд

           Погоня, остывая, катилась по степи сама собой в наступающей темноте, и вот уже стало понятно, что преследовать давно уже некого, враг исчез, растворился в ночи, пропал. Звезды моргали на небе, кони незаметно перешли на шаг, плавно покачивая седоков в сёдлах, как больших младенцев этой жизни, будто бы у них ещё была вся будущая жизнь в запасе, будто бы пока было детство, игры в ковбоев и индейцев, в хороших и плохих, в "найди и убей"; всё понарошку.
           Звягинцев поравнялся с Ольшанским и осторожно тронул того за плечо: "Командир, может пора устраивать привал?". Ольшанский посмотрел на Звягинцева усталым чужим взглядом, натянул удила и сказал глухим голосом: "Привал, все!" Командир воевал в этой степи уже семь долгих лет, ему уже было всё равно. Он умел спать в седле, есть, пользуясь шашкой как ножом, и смерть, казалось, его уже не брала, и он был почти как козодой, ему уже почти не было разницы. Он давно был списан со счета живых и теперь существовал по инерции, просто не в силах менять хоть что-либо, будь то жизнь и смерть или, к примеру, сорт табака. Раньше он воевал, кажется, с немцами, потом были, вроде, англичане, теперь были белые, но это, собственно, уже ничего не меняло.
           Отряд спешился и привычно стал лагерем. Кто-то разводил костер, кто-то треножил коней, длинные тени людей в дрожащем пламени костра, глухие голоса. Ольшанский сидел на корточках у костра и, не мигая, смотрел на пламя, жадно пожирающее сухое дерево. Он медленно курил, щурясь от дыма скорее по привычке, чем оттого, что тот щипал командиру отряда глаза. В костре бесились саламандры, их длинные гибкие тела извивались в прихотливом танце.
           "Саламандры, — думал Ольшанский, — саламандры, саламандры".
           Лагерь стоял посреди бескрайней степи, ведь если куда не пойдешь — везде степь, то, значит, ты в середине. Оранжевое пламя костра лизало походные котелки, вода с шипением закипала у стенок молоком. Искры летели вверх, исчезая и переставая быть на полпути к небу, и это было так похоже на наши судьбы. Боже мой, как хотелось обмануться и поверить, что иногда искорка летит дальше и остается на небе новой звездой, как хотелось в это поверить и, кажется, ты в это верил тогда. Бойцы степного отряда кругом сидели вокруг костра, огоньки сигарет выхватывали лица и кисти рук из темноты. Рядовой Явташенко скорчился, играя в Nintendo Mario Brothers, на его безусом детском лице было счастье. Виртуальная кровь зачем-то была нужна ему, убившему вчера выстрелом в лицо, в упор, в открытые глаза попа в деревне Рованичи. Явташенко хотелось увидеть в открытых глазах попа смерть, он никогда не видел её, одни только мертвые тела, смерти в них уже не было — она уже улетела. Рядовой думал, что смерть бывает только миг, а потом уже другое, потом просто мертвое тело, имеющее к тайнам жизни и смерти не больше отношения, чем покинутый улей к улетевшим пчелам.
           Явташенко был обреченным энтомологом смерти, с нарезным сачком и цианистой морилкой резво идущим по её следу, сухие длинные ноги и горячечный блеск в глазах, он шел за ней по лежащей во все стороны раскрытой ладонью земле (а на ладони удивлённо сидишь ты сам, ты угадал себя, и ты — свой собственный приз), а смерть перелетала от одного цветка жизни к другому, вспархивая из-под носа. Он был ребенком на летнем лугу, погляди на него, погляди же! — один, а вокруг колышущиеся стебли и стрёкот кузнечиков, невидимые жаворонки в выцветшем небе, камера быстро покидает его, уносясь вверх, и вот мы навсегда его теряем в зелени, маленького мальчика в шортах и босоножках, оцарапанные колени и капитулянтская белая марля сачка.
           Рядовой Явташенко играл Nintendo Mario Brothers, рот его был приоткрыт, он был как невинный ребенок, и все его грехи были амнистированы, всё было прощено. Прощено, но не забыто, ведь прощение без памяти — это еще не прощение, уже нет.

 

           Пулеметчик

           На самом деле у него было имя: Сергей.
           Пулемет незаметно остыл и уже не грел, а наоборот, налился мертвым холодом. Сергей сидел в окопе, засунув ладони себе под мышки, и дремал. Степь плоско расстелилась вокруг него на бесконечность, и уже было невозможно представить себе что-либо кроме неё. Светлячки горели, мерцая, иногда они взлетали и терялись меж звезд, а иногда звезда падала на землю. Было тихо. Сергей зашевелился в окопе и вытащил из внутреннего кармана своего длинного пальто мятую пачку Marlboro, вытряс мятую сигарету и закурил. Когда он затянулся, огонек осветил его заросшее щетиной лицо. Пулеметчик был совсем не похож на классического Marlboro Man, с посмертной ковбойской улыбкой скончавшегося от рака легких. Скорее он был похож на поэта, которого забыли в засаде среди бескрайней степи, поэта-пулеметчика, у которого кончились патроны. Патроны действительно кончились, и сидеть дальше в окопе, как в забытой на кладбище не закопанной могиле — все напились и забыли засыпать, уехали домой так, даже не закрыли крышку гроба, и начинающийся скупой дождь ронял безвкусные холодные капли на восковое лицо мертвеца, на закрытые глаза, на все его длинное тело в сером костюме с красной гвоздикой в петлице, всё как полагается на приеме у смерти — так вот, дальше сидеть в окопе не имело смысла, это было глупо и опасно, как и вся наша жизнь. Сергей выбрался из окопа, вытащил оттуда за ноги немой пулемет, взвалил его на плечо и пошел направо, мигая в темноте огоньком сигареты.
           Промерзшая трава хрустела под ногами, иногда пулеметчик наступал на светлячков, и они гасли, вспыхнув. Подошвы его длинноносых туфель были испачканы соком насекомых и тускло светились в темноте. Сергей шел по степи, и ничего не менялось вокруг, он шел и вроде как стоял на месте. Ведь для того, чтобы идти, нужно двигаться относительно чего-то, а если ничего нет? тогда ты просто висишь в одном месте, перебирая ногами, прокручивая под собой планету, как сиреневая девочка на шаре. Пулеметчик шел по степи, его бесполезное оружие давило ему плечо неудобным металлом. Пулемёт был неудобен, неудобным было всё вокруг, вся жизнь. Она, казалось, сознательно шла спустя рукава, тяп-ляп, кое-как, и не было сил заставить её опомниться, очнуться от этого полуобморочного состояния безответственности. Не было того, перед кем нужно держать ответ, а значит, слабость охватывала всё, томительная щекотка в солнечном сплетении, бесконечные рвотные спазмы над пустым тазом: сквозь радугу слез смотришь вокруг и ждешь, когда же это всё кончится, когда же, когда — и нет надежды.
           Пулеметчик знал, без пулемета ему никак нельзя, пусть даже и нет патронов — без пулемета он уже больше не пулеметчик, а когда ты перестал быть собой, то это полдороги к тому чтобы престать быть вообще.

 

           Маша и мертвый комбриг

           Маша сидела на земле рядом с телом мертвого комбрига, обернутым в окровавленный алый кумач. Комбриг смотрел в небо широко открытыми удивленными глазами, а Маша смотрела на свои кисти, смутно белеющие в темноте. Обручального кольца не было видно — его съела темнота, да оно больше и не было нужно — комбриг умер, его тело уже остыло. Маша на ощупь нашла обхвативший безымянный палец металл, стянула его и кинула в степь. Летевший козодой по ошибке схватил кольцо, приняв его за ночную бабочку, и проглотил; помолвка была расторгнута. Маша сидела на холодной жесткой земле и говорила комбригу разные слова, а тот молча соглашался с ней. "Понимаешь, милый, — говорила она ему, как ребенку, — жизнь твоя закончилась раньше моей, и теперь мне нужно жить одной, а тебе одному нужно умирать, и глупо нам теперь держаться за руки, теперь у нас всё наоборот: ты мертв, а я жива, ты уже, а я ещё. Так что прости, милый, теперь я не могу быть твоей, пока я жива — я не могу, но как умру — то тогда всё станет по-прежнему. Ты жди меня там, на том берегу, жди, а теперь мне нужно идти".
           Маша встала, поклонилась мертвому телу и пошла направо. Комбриг понял её и простил, он ждал её там, на том берегу, бессонно всматриваясь в темноту переправы. В черном небе с писком метались летучие мыши, похожие на поломанные складные зонтики. Они были черны, небо было черно, и увидеть их можно было тогда, когда они заслоняли звезды, определение через отрицание.
           Так говорят о Боге.

 

           Экспедиция на Марс

           Они висели в пустоте и медленно падали — двое на Землю, трое на Марс. Расстояние между группами росло. Безвольно вращаясь в пустоте, они блестели стеклом шлемов, пуская солнечных зайчиков, как это было с ними в школе.
           Был конец весны, теплынь, зелень. В школу приходили в расстёгнутых пиджаках, в свободно оттянутых вниз галстуках. Окна в классах были открыты, и казалось, что мы не учились, а только играли, просто по правилам игры нельзя было уйти прямо сейчас. Учительница стояла у доски, мел скрипел и крошился, и слова писались — белым по коричневому. На улице проехал автобус. На доске было написано: "Литература — это искусство называния вещей именами". Было немного скучно. Можно было почувствовать, как капля пота щекотно скатывается из-под мышки. Был урок русской литературы. Голос учительницы доносился издалека. Она говорила: "Слово" — от слова "ловить", слово — пойманное имя вещи".
           Ты слушал, иногда проваливаясь в дрёму, иногда выныривая. Опять вынырнул. "Пока пишешь, ты не знаешь, что ты пишешь — ведь ты это ещё не читал то, что тебе предстоит написать. Питательный бульон пишущегося романа — вещь в себе, вот, например, хотя бы тот роман, что вы читаете сейчас. Сюжеты свободно растут, как трава на заброшенном кладбище. Они сливаются, они обнимают друг друга, что-то отмирает и выбрасывается (кстати, это одна из самых сложных вещей — зачеркнуть написанное самим собой, переписать: глаз замаслен)".
           Тут ты опять отвлёкся, расфокусированно глядя в окно на проезжающий за окном троллейбус. Его рога сыпали снопы искр, как бенгальские огни. Потом голос учительницы привлёк твоё внимание снова. "Писать просто, почти так же просто как строить. Если ты назвал что-то, то задай себе вопрос — "а какое это что-то?" и тогда ты получишь прилагательное. А потом задай себе вопрос "и что оно делало?" — и это будет глагол. Когда пишешь, задавай себе вопросы. Что было дальше? А почему? И что же это значило? Отвечать на вопросы всегда проще, чем придумывать из пустоты. Написанный текст — это ответы на заданные самому себе вопросы, и полезно сохранять эту вторую половину — тот самый список вопросов. Домашнее задание будет такое — напишите о том, как вы сидите в классе и слушаете меня; на одной странице пишите об этом, а на другой — записывайте вопросы, которые вы себе задаёте. Всё понятно?".
           И всё было понятно. Солнце весело блестело на стекле шлемов, это было спокойное веселье глупо висящих в небе мёртвых, замерзших в камень людей, которые прилетели сюда за своей удивительной смертью. Они медленно падали, и всё было так тихо и медленно, что казалось — сейчас все рассмеются, но нет, они молча падали.

 

           Встреча на LB

           Маша шла по ночной степи, её длинная юбка шуршала. Жизнь была похожа на затянувшийся костюмированный бал, где все уже привыкли к своим костюмам и забыли, что всё понарошку. Всё по-прежнему было не всерьёз, но все играли так увлеченно. Мир лежал вокруг Маши, не названный и бессловесный, такой, какой он есть. Она просто смотрела через свои глаза вокруг, и зрение заменяло ей разум.
           Звезды медленно вращались в небе, и если посмотреть наверх, то начнёшь медленно падать в траву, плавно, как складывающийся хорошо смазанный механизм, тело опишет геометрически совершенную кривую с бесконечно точно вычисляемой формулой, и, упав, будешь глядеть в небо бессмысленно широко открытыми глазами. В глазах нет мысли, в них есть только зрение, и звезды медленно кружатся в хороводе, как бабочки вокруг фонаря, но фонаря нет, на его месте пусто.
           Расскажи мне, расскажи, я буду слушать, ты только говори.
           Маша шла по степи, светлячки горели и мигали, звезды тоже, и все они вместе указывали её путь, и она слушалась их, хотя и не знала этого, зрение вело её, не думающую, вело бережно, как кошка-мать переносит своего слепого котёнка из одного гнезда в другое, из одной жизни в другую. Это как железнодорожные стрелки — стрелочник лязгает рычагом, шипит сжатый воздух, поезд проносится мимо, содрогаясь на стыках, потом долго извивается поворотом и, в конце концов, исчезает и всё оказывается таким же, как и было, и стрелочник немножко стоит на ржавой насыпи у блестящих рельсов, а потом идет в траву, шурша, а потом падает вперед, трава сходится над ним, а он остается лежать, свернувшись калачиком, сжав зубы и вцепившись руками в волосы, а в голубом гуашевом небе поёт невидимый жаворонок, которого нет, и это совсем не больно, хотя и бессмысленно.
           Впрочем — зачем говорить о смысле, ведь жизнь состоит из маленьких простых неделимых вещей, атомов её сюжета, и никто не сможет их у тебя отобрать, они всегда есть, они не плохи, не хороши, они просто есть, и ты живешь ими, как партия в бильярд.
           Маша шла, ведомая небом и землей, и вдруг эти силы оставили её. Словно очнувшись от сна, от невыносимого морока, она нашла себя стоящей под небом в незначительной точке степи. Дул теплый прерывистый слабый ветер, похожий на воспоминания засыпающего. Из темноты, вспыхивая сигаретой, приближался Сергей. Они сходились в математически верной точке, ещё не зная об этом, но так должно было быть, и так было. Всё было как обычно точно по расписанию, перрон плавно останавливался, уже готовый стать вокзалом нового города.
           Качнулось и остановилось, ты стоишь и настороженно оглядываешься вокруг, ты приезжий. Ты приехал, и начинается новая глава, и прошлое амнистируется, тая, как сахар в обжигающем железнодорожном чае, стеклянный стакан в серебряном (оловяном, деревяном, — что еще подскажет учебник русского языка?) подстаканнике, звон ложечки о стекло.
           Абзац.

 

           Истории у костра

           Отряд сидел кругом у засыпающего костра. Иногда из степи залетал ветер, ворошил вспыхивающие угли и уносился в степь, а потом возвращался из темноты опять, как молодая игривая овчарка. Звезды медленно вращались в небе, и хотелось говорить, хотелось рассказать, хотелось быть выслушанным, казалось, что потом уже будет поздно, и поэтому хотелось говорить сейчас. Люди сидели у костра, занятые маленькими походными делами: кто-то смазывал винтовку, кто-то точил саблю плавными длинными движениями, кто-то латал прохудившуюся одежду. Рассказывал Ольшанский, посасывая вспыхивающую трубку.
           "Раньше у меня был кот, — говорил он, щурясь на раздуваемые угли, — большой серый кот. Когда он ел мясо, он улыбался. Поест мяса — поднимет голову, смотрит и улыбается. Потом опять ест мясо своим маленьким ртом с тонкими губами и безвольным розовым женским подбородком. Мне всегда было интересно узнать — чему же он улыбался, когда ел мясо — но узнать это было невозможно, он просто улыбался, молчал и ел мясо. Возможно, он улыбался тому, что ему просто было вкусно есть мясо. Я тоже хотел бы жить так, есть мясо и улыбаться тому, что мне вкусно". Он замолчал, выбивая трубку. Над его головой, совсем близко, пролетел козодой. Была ночь, и поэтому у козодоя не было тени, а тень привязывает летящего к земле, как нитка держит летучего змея. Свободный полёт может быть только ночью, когда ты сам по себе, и все вокруг тоже само по себе, когда ваши тени не переплетены запутанной механикой изнаночной стороны причин. Ольшанский выбил трубку и, глядя на уснувший костёр, думал о своём сером коте. Он не заметил, что бойцы уже уснули, и он остался один. В темноте паслись невидимые кони, фыркая и шумно дергая траву. В головах коней текли длинные медленные мысли, не разделённые на слова, и эти мысли были мучительно длинны, они были длиной в жизнь, или иногда даже больше, и коням немного хотелось порвать их, эти медленные волосы бледнолицей утопленницы, порвать мысли, как это всегда делают люди, но этого желания было слишком мало, и мысли текли, как медленная небесная река подо льдом.

 

           Разговор двоих посредине степи

           Сергей вышел на девушку вдруг, даже не успев удивиться или испугаться.
           Обычно сразу было понятно, кто перед тобой — враг или ещё нет, на этот раз понять не удавалось. Это было как маленькая ночная станция, остановка две минуты, из вагонов не выходить, но если попросить проводницу, то можно сойти на сушу вместе с ней. Поезд стоит в неизвестном месте, потрескивая и остывая от долгого бессонного ночного бега, в темноте смутно белеет здание вокзала, горит изнутри пустой киоск с газетами, пахнет маленькими невзрачными цветами и мазутом. Проводница преступает с ноги на ногу от ночной прохлады и всматривается туда, где должна быть голова поезда. Если хочется, можно думать, что поезд ужасно длинный, как китайская стена, и вся эта затея с путешествием — просто хитрая игра, ничего кроме. На самом деле поезд стоит, и всегда будет стоять, на то он и поезд. Но если не хотеть, то это можно не думать, можно думать другое. За зданием вокзала, наверное, находится маленькая площадь с небольшим металлическим человеком на постаменте посередине, горожане так долго живут с ним, что уже перестали его замечать, и он уже ничего не может с этим поделать. Вокруг площади лежит собственно городок, маленькие пятиэтажные домики со спящими внутри людьми, хотя на некоторых кухнях всё ещё горит свет, там сидят на табуретах и пьют чай или курят, и смотрят в окно.
           Так вот, ты стоишь на перроне и пытаешься побороть желание побежать в этот неизвестный ночной городок, оставив в поезде зубную щетку, чемодан, остывающий без тебя чай в стакане. Побежать, а поезд уедет, совсем уедет. Несколько минут борешься с этим желанием, а потом проводница просит тебя зайти в вагон, с облегчением подчиняешься. Идешь по коридору к своему купе и чувствуешь, что тронулись, за окном поплыло, и вот уже за окном побежала спящая степь, черные провода в небе скользят то вниз, то вверх, прерываемые столбами, и ты заходишь в купе, осторожно повернув ручку. Все спят.
           Садишься на свою полку, прямо на бельё, смотришь на спящего напротив. Смотришь в окно, пьешь чай, стакан в подстаканнике, ложечка лежит на столе, покачиваясь в такт. Спать не хочется, едешь, едешь, едешь. Ночь велика, и ты стоишь посередине, как тот забытый в спящей степи городок, где ты не остался, а мог, да уже теперь поздно. Ты сидишь и смотришь в окно, и трудно подумать, что будет что-то иначе, кажется, так ты и будешь ехать в ночи, один в целом спящем лунатическом поезде, безумно светящем перед собой белым фонарём. Свет вспугивает сидящих на путях зайцев, они гуттаперчево отпрыгивают с рельс, высоко задирая зады, проезд проносится мимо, в пластмассовых бусинах заячьих глаз играет огонь.
           Поезд проехал, зайцы остались, и всё так же, как и было. Просто черная бескрайняя степь. Сергей в нерешительности стоял перед девушкой, и было темно, и он не видел её лица, просто что-то смутно белело.
           Разговор не клеился.

 

           Открытый космос

           Когда корабль вдруг развалился веером на куски и астронавтов высыпало в пустоту, как грибы из опрокинутого лукошка на траву для чистки, было 12:56 по GMT, четвертое июня, День Независимости, праздник. Время остановилось во всех часах, скованное адским холодом, все приборы умерли. Кровь так быстро замерзла в телах астронавтов, что кристалликов льда, разрывающих клетки и убивающих живое, не образовалось, и жизнь осталась в телах, просто стала совсем другой. Движения стали бесконечно медленными, мысли стали медленными тоже. Астронавты висели в небе, даже и не подозревая, что теперь они стали другими, и бесконечно медленно падали. Вокруг ничего не происходило.
           И их время стало меняться, поскольку не бывает времени просто так, время это всегда время чего-то. Сначала всё было медленным, время ещё по инерции текло, как и раньше, потом оно стало ускоряться, выбрав опорой себе медленное падение астронавтов, потом оно стало ещё быстрее, и ещё Они падали, ускоряясь вдвойне — ускорение свободного падения складывалась с ускорением времени, в глазах плыл калейдоскоп звёзд, извивающихся яркими кривыми, как огни на фотографии вечернего города с большой экспозицией.

 

           Железнодорожник

           Стрелочник лежал, свернувшись калачиком, сжав зубы и вцепившись руками в волосы, а в голубом гуашевом небе пел невидимый жаворонок, которого нет, и это было совсем, не больно, хотя и бессмысленно.
           Солнце блестело на рельсах, пропитанные мазутом шпалы напитались зноем и пахли. Хотелось сесть на длинный металл рельс, хотелось сидеть так, ждать, смотреть на солнце, было жарко, накатывали волны бессилия. В траве внезапно прыгали кузнечики, наземные креветки. Лес тихо шумел и манил тенью, но встать было невозможно, ты сидел на рельсах и ждал поезда, а стрелочник лежал в трёх шагах от тебя ничком в тёплой траве, поджав ноги к груди и закусив кулак. На кулаке белели следы зубов, слезы почти совсем высохли у стрелочника на глазах, и он постепенно возвращался к жизни, найдя себя лежащим в траве рядом с путями. Это было похоже на маленький обморок. Стрелочник сел в траве, оглядываясь по сторонам. Вокруг было лето, рядом была железная дорога, по которой пару раз в день проезжали поезда, до ближайших людей было километров триста, не меньше.
           У стрелочника был маленький домик, почти будка, в домике телефон, а перед домиком грядки. На грядках росли лук, картошка, свекла. Целыми днями стрелочник сидел в домике, смотрел в окно и ждал звонка. Отходить от телефона было нельзя. Мухи бились в окна, но выйти тоже не могли. Нельзя. Стрелочник со скуки давил их пальцами, глядя через окно на летнюю природу. Иногда телефон звонил, стрелочник ждал, пока тот отзвонит три раза (иначе у звонившего сложилось бы впечатление излишней поспешности, и он перестал бы уважать стрелочника), затем снимал трубку и говорил: "Стрелочник слушает". Ему отвечали "направо" или "налево", а потом клали трубку, отбой. Разговора как-то никогда не случалось: дела. После этого стрелочник выходил из своего домика, переводил стрелки и ждал поезда. Ждать приходилось недолго — минут пять-шесть.
           От силы десять.
           Потом приходил поезд и шел мимо пять десять пятнадцать вагонов, громыхая на стыках своим длинным телом, а стрелочник смотрел на идущие мимо вагоны и считал их вслух, а потом поезд проходил, и стрелочник возвращался к телефону ждать нового звонка.

 

           Кони

           Кони паслись в темноте, дергая полумёртвую траву. В небе светила луна, степь плоско лежала вокруг. Кони ходили кругами и немного дремали, их жизнь шла немного во сне, сон смешивался с явью в разных пропорциях: ночью сна было больше, днём меньше, — но окончательно они не просыпались никогда. Как впрочем, никогда и не засыпали совсем. Их жизнь была целостна, мысли неразрывны, смерти и рождения не было, потому что каждый конь был один из всех коней, и все они были одно, и жить было не страшно.

 

           Не наступающее утро Ольшанского

           Ольшанский проснулся. Было темно, он лежал на спине, левая рука затекла. Над головой болталось огромное черное небо со звездами, как гигантский черный зонт с меленькими дырочками от старости, развернутый над головой в солнечный день. Рядом паслись кони. Ольшанский лежал на спине и смотрел открытыми глазами на небо, делать было нечего, спать уже не хотелось, было немного скучно, но и вставать было лень, ведь было ещё темно. Вставать было ещё рано. Ольшанский лежал на спине и скучал в темноте, от скуки он стал думать о всяких необязательных вещах. Он думал о том, что было бы хорошо, если бы всех тех, кого он убил, хоронили на одном кладбище, он мог бы стать его смотрителем, ухаживал бы за своим кладбищем, как некоторые ухаживают за своим альпинарием или, например, оранжереей. А у него было бы своё кладбище, небольшое и опрятное. Он приходил бы туда под вечер с книжкой, садился бы на скамейке и читал, а солнце бы медленно катилось за горизонт, просвечивая через листву. Читал, пока бы не темнело, тогда бы он закрывал чтение и сидел просто так, положив книгу на скамейку рядом с собой. В воздухе появлялись первые летучие мыши, они беззвучно начинали чертить абстрактные чертежи загадочной несуществующей машины, очень сложной. Это было как намёк с того света, как секретный стук в стену ночью, передающий узнику план побега. Видимо это была машина для побега, видимо так и было. Хотелось начать записывать секретное послание летучих мышей, но было уже поздно, начало было уже безвозвратно утеряно, а мыши, как слепой инструмент, рассказывали далее, хотя это было уже бесполезно, как и вся наша жизнь — мы все слишком поздно начали записывать. Конечно, можно было попытаться построить хотя бы часть машины, но неизвестно, к каким ужасным последствиям привела бы её неполнота, может быть, машина бы просто мгновенно убила всё вокруг на расстоянии десяти километров, и стало бы тихо и вечер бы дальше падал автоматически, как продолжает стрелять в небо зенитный пулемёт после того как стрелка убило — мёртвый палец застрял на гашетке, слепые глаза смотрят в небо, пули дугой сыплются вверх, потом патроны кончаются, и становится снова тихо, только ноет зубной болью улетающий низко над лесом вражеский самолёт, и садится солнце. Солнце садится в черный лес, и хочется пойти на речку, искупаться в тёмной притихшей воде, плыть, опуская лицо в воду и выдыхая пузыри, потом вылезти на берег и, обтеревшись полотенцем, пойти домой через внезапно потемневший лес, вдруг ставший чужим, незнакомым и страшным, хотя всё это только кажется, ты никогда не признаешься в собственном страхе даже самому себе, ты специально будешь громко и фальшиво свистеть, но когда под ногой внезапно хрустнет веточка, в груди похолодеет.
           Еще Ольшанский думал о сожженной вчера церкви в селе Большая Слобода. Он думал о том, что иконы были очень похожи на советские плакаты, только вот нарисованы на них были только плохие — только империалисты, буржуи, хотя и разные. Он думал о том, что разумнее было бы не жечь иконы, а просто дорисовывать их, вставляя положительного героя, логично завершая сюжет и подписывая сверху через трафарет какой-нибудь короткий и понятный лозунг, объясняющий всё нарисованное, да и всю жизнь тоже. Можно было бы наладить сбор икон в деревнях, последующую их доработку, а после иконы можно возвращать в церкви, автоматически превращающиеся таким образом в сельские клубы. Нужно было только заменить кресты на звёзды. Такой подход казался Ольшанскому весьма логичным и удобным, он всегда думал, что лучше развивать и исправлять имеющееся, чем строить заново.
           Ольшанский лежал на спине и скучал, было темно, он не знал, что остальные бойцы тоже уже проснулись и теперь лежали, скучая и ожидая рассвета, думая, что вставать ещё рано. Они не знали, что время кончилось, наступила ночь, теперь уже навсегда

 

           Человек, который звонил стрелочнику

           Человек, который звонил стрелочнику, жил в маленьком городе посредине степи, через который поезд проходил за пятнадцать часов до того, как проносился мимо будки стрелочника, хотя сам стрелочник об этом факте ничего не знал. Получалось так, что человек, который звонил стрелочнику — а это были ни кто иной, как Иван Петрович Шерсторуков — мог бы писать стрелочнику маленькие записки, вместо того чтобы звонить по телефону. Маленькие записки на школьных листах в линейку, с полями.
           Тогда всё было бы, видимо, вот так.
           Шерсторуков подходил к отправляющемуся поезду, вставал на цыпочки и тянулся вчетверо сложенным клетчатым листком к окну машиниста, машинист высовывал руку с толстыми пальцами и ловко хватал записку. После чего поезд трогался, шел пятнадцать часов и доезжал до домика стрелочника, где останавливался. Тормозить поезд начинал километра за два, сигналя и скрипя тормозами.
           Машинист, гремя железом, резво спускался по лесенке на боку электровоза и прыгал с размаху на гравий насыпи, с шорохом съезжал вниз, матерясь по привычке, а потом шел к домику стрелочника. Стучал костяшками по деревянной двери, внезапно увидев свои руки и почувствовав, какие они чужие, стрелочник выходил на крыльцо, заспанный и мятый с перепоя, машинист доставал из внутреннего кармана пиджака сложенную вчетверо записку от Шерсторукова и стрелочник быстро читал её, благо записка была из одного слова "направо" или "налево".
           Потом машинист медленно возвращался к поезду усталой походкой не любящего свою работу человека, стрелочник переводил стрелки, и поезд ехал куда нужно.
           Однако в связи с прогрессом Шерсторуков пользовался телефоном.

 

           Разговор посредине степи далее

           Маша смотрела на появившегося из темноты худого человека с пулемётом на плече, заросшего до глаз бородой. Она смотрела на него, как школьница смотрит на арифметическую задачу незнакомого типа — одновременно думая о том, как пытаться её решать, и оценивая возможности избежать необходимости её решения: например, записать условие на доске, а дальше вызовут решать кого-либо ещё. Эту задачу решать предстояло ей, в степи она была одна, и бежать было некуда, точнее не было разницы куда бежать, не было того направления, которое дало бы ей преимущество, а у человека был пулемёт. С человеком нужно было поговорить.
           Девушка молчала, и это неловкое молчание затягивалось, и Сергей уже стал раздражаться тем, что не убил её стразу, не упростил жизнь до привычного на войне образа событий и тут еще некстати вспомнил, что патронов у него нет, а убивать девушку руками не хотелось, не хотелось прикасаться к тошнотворно тёплому её телу, это было бы еще неприятнее, чем просто молчать. От того, что простое решение вопроса не приходило ему в голову, Сергей раздражался всё больше.

 

           Работа Шерсторукова

           Город, в котором жил Шерсторуков, был тот самый, на вокзале которого ты хотел сойти и в нерешительности топтался на перроне. Шерсторуков как раз сидел тогда в своём кабинете, находящемся на первом этаже городского вокзала, и он даже скучающе глядел на тебя, когда ты стоял в ту ночь на перроне, собираясь побежать в город.
           Иван Петрович сидел на стуле за обшарпанным низеньким столом, на котором стояло два телефона — один черный, а второй белый. На подоконнике в горшках стояли бегонии. Окно Шерсторуков мыл два раза в год. По белому телефону звонили Шерсторукову, а по черному звонил он сам. Задача Шерсторукова была выслушать то, что ему скажут по белому телефону и передать это стрелочнику, позвонив по черному.
           Когда белый телефон звонил, Иван Петрович ждал, пока тот отзвонит три раза (иначе у звонившего сложилось бы впечатление излишней поспешности, и он перестал бы уважать Шерсторукова), затем снимал трубку и говорил: "Шерсторуков на связи". Ему отвечали "направо" или "налево", а потом клали трубку, отбой. Иван Петрович снимал рычаг черного телефона и набирал 0, через несколько секунд соединяли, и в трубке слышались длинные гудки. На третьем ему отвечали: "Стрелочник слушает". Шерсторуков говорил "направо" или "налево", а потом клал трубку, отбой.
           Шерсторуков вполне справлялся со своей работой.

 

           Не наступающее утро Звягинцева

           Звягинцев проснулся внезапно, как будто его, спящего, вынесло на берег необитаемого острова осторожно отхлынувшей волной. Волна отхлынула, ехидно шипя и ожидая представления — Гулливер на необитаемом острове, последняя часть. Звягинцев проснулся с выловленной из сна мыслью — как глубоководный трал приносит из черных глубин удивительную рыбу или краба — мысль была такая: "Чтобы слова стали стихами, их нужно долго носить во рту, обтачивая слюной и зубами, и молчать, молчать".
           С этой мыслью он проснулся, но затем её вытолкнули другие, обычные дневные мысли насчет того, что было вокруг. Звягинцев лежал на земле и думал об ожидаемом утре, об очередном дне, о возможной смерти сегодня. Ещё он думал о том, что в последнее время на изнаночной стороне жизни завелась моль, и её гусеницы подгрызали корешки причин, и целые события вдруг никли, вяли и осыпались сухим прахом, не зная, куда двигаться далее. Электрики бытия пытались исправить схему, вооружались паяльниками и, насвистывая, производили ремонт, иногда это помогало, и жизнь снова катилась вперед, точно разрывая причинно-следственный карамболь, но иногда причины спутывались, и происходило совсем не то, что ожидалось, и тогда техники бытия получали выговор от начальства. Звягинцев думал о том, что ничего никогда не заканчивается тогда, когда оно перестанет иметь причины, всё тянется и после до тех пор, пока не найдётся сила, которая займёт ослабевшую область, а пока этой силы нет, умершая жизнь будет тянуться далее, и в последнее время многое тянется, и это называется скука. Постепенно он стал проваливаться обратно в сон, и мысли его стали более реальными, чем обычно, они стали сном. Он вспоминал детство и как бы проживал его заново, теперь во сне. Всё повторялось.
           Мы с отцом ехали на велосипедах по сельской дороге через пшеничное поле. Это было наше поле, отец был помещик, барин. Небо было голубое, поле было желтое, других цветов не было. Украинский флаг, сказал бы я два года назад. Шведский, скажу теперь. Тогда, в детстве, я бы сказал — желтое с голубым. Тогда, в детстве. Куда мы ехали? Мы ехали в дальний лес искать грибы. Искать, именно искать. У нас была с собой карта и цветные карандаши, мы находили гриб и отмечали его на карте. Боровики — синим, подосиновики — красным, лисички — желтым, и так далее. Каждый день, всё лето напролёт мы составляли карты грибов. А потом всю зиму отец расшифровывал эти карты и писал книги про прошлое и будущее, про механический цирк и мертвые города, про то, как под землёй живёт огромный мозг и как он прорастает грибами на солнечных полянках. Больше всего отец не любил грибников, которые резали грибы и тем самым мешали передаче знания.
           Если он встречал грибника в лесу, он убивал его из револьвера выстрелом в упор. Без разговоров. Просто убивал. Без разговоров.

 

           Поезд

           Стрелочник сидел в своём домике и ждал звонка, всю жизнь он ждал звонка телефона, телефон звонил, а потом он опять ждал. Всю жизнь он ждал, когда ему позвонят и скажут, что больше ждать не нужно, можно выйти на улицу, можно сжечь этот маленький домик, плюнуть в колодец и уйти, уйти отсюда, от этой стрелки, стрелки с кем? спроси чего полегче, не я забивал, от этой железной дороги, перестать жить в полосе отчуждения.
           Поезда шли по дороге. Бежали по степи днём и ночью, бежали через лес, стучали по мостам, минутно отражаясь в спокойных озёрах, воспалённо бежали по степи, пассажиры подглядывали в окна за всем тем, что вокруг, из-за занавесок и пили сладкий горячий чай, три дня жизни в поезде, соседи по купе и проводница с кожаной папкой с билетами, редкие остановки в степи в маленьких городах, как на необитаемых островах, пополнить запасы воды и провизии, и на каждом из островов тебя могут оставить, оставить навсегда. Робинзонада, оно тебе надо? Надо, иначе никак, ехать, бить варёные яйца головой о стол, с хрустом, трепанация черепа, макать в соль, смотреть в окно, скучать, скучать.
           На электричке — это другое, пригородные поездки из города в зоне притяжения мегаполиса. Встать утром, бросить в рюкзак карту, книжку и бутылку воды, выбрать вокзал, первый шаг, квест выходного дня. Сесть на электричку, выбрать подальше, лучше уж сразу до конечной, лучше до самого конца, что цацкаться. Да, спасибо, в один конец. Сесть у окна в пустом вагоне, подтекающем толпой дачников с авоськами, читать книжку, ждать, когда тронемся, вот уже и поехали, до свиданья Москва. До вечера. Или?
           Электрички — это другое, они никогда не ходили там, где жил стрелочник. Там, где жил стрелочник, даже поезда почти не ходили — они пробегали мимо каждый раз как будто в последний, ничего не обещали. Стрелочнику это было обидно.

 

           Ольшанский и сломанные часы

           Ольшанский был странный человек: в каждом кармане он носил по молчаливой монете, а под языком всегда держал маленькую пуговицу от сношенной в детстве рубахи. Поэтому он говорил мало и только нужные слова, и движения у него были тоже только самые нужные.
           Ольшанский лежал проснувшимся уже давно. Скука постепенно стала беспричинным раздражением. Как обычно. Он поглядел на фосфор часов — было два часа шесть минут, и часы шли. "Сбились, — подумал Ольшанский, — жаль, что сломались. Интервент нынче пошел жалкий, таких часов уже не сыскать". Раздражение получило еще один повод, отсчет дня пошел, копилка ежедневного бешенства звенела на дне, но скоро она уже будет полна, полнёхонька, охо-хо. Ольшанский бережно снял часы с руки, положил на землю доживать свой завод в одиночестве, так отводят в лес и привязывают к дереву ненужную больше собаку. Часы шли дальше, не зная о том, что их уже предали, и их время больше не нужно.
           Ольшанский встал с земли и тихо сказал: "С добрым утром, товарищи конноармейцы. Враг еще не добит, и мы все должны это четко помнить. Наш враг никогда не может быть побежден до конца, товарищи конноармейцы, и именно поэтому наш поход навсегда".

 

           Стрелка

           Стрелочник сидел и ждал, было тихо. Он смотрел на пути, они были знакомы. Закатное солнце горело на рельсах. Вечерело. Земля устала от дневного зноя и ждала ночи, и вечер последовательно происходил. Черная аппликация леса была наклеена по периметру неба. Солнце закатилось наполовину, всё было обычно. Взгляд стрелочника не останавливался ни на чем; не на чем.
           И тут он увидел идущий поезд. Поезд игрушечно изгибался из-за леса и медленно ехал, поглощая горящие вечерним солнцем рельсы, он ехал беззвучно и неумолимо, он рос, как маленький паразит, червь, сосальщик, он рос и стрелочник был бессилен.
           Стрелочник никогда раньше не видел поезд вот так, через окно, сидя за столом, руки на столе и встать невозможно. Он всегда был около стрелки, когда приходил поезд. Это был ужас, от которого похолодело в груди и стало как-то бесполезно сопротивляться. Всё шло в замедленной съемке, всё было уже потеряно и ты просто глядел, как развивается сюжет фильма ужасов про тебя, и скоро должны были поплыть титры, обещая продолжение. Поезд ехал прямо на домик стрелочника, двери были закрыты, окна тоже, не спастись, поздно. Стрелочник вскочил, подбежал к двери, дернул не туда, ещё раз, дернул куда нужно, выскочил на крыльцо. Поезд шел на него. Вбежал в комнату, схватил телефон, поднял трубку, там было тихо, положил её. Поглядел в окно ещё раз. Поезд шел на него. Господи, куда, направо или налево, господи. Куда же. Стрелочник набрал 0. Щелкнуло, соединили.
           Три гудка, и удивленный голос на том конце сказал: "Шерсторуков на связи".

 

           Разговор в степи далее и вот и конец разговора

           Маша молчала и глядела на Сергея, постепенно понимая, что единственный выход — это попытаться убить его раньше, чем он попытается убить её. Она бросилась первая, хватая руками, пытаясь ударить коленом в пах и укусить в шею, они покатились по траве, светлячки вспыхивали. Тихое веселье, невинные детские игры, убей же его, убей его сейчас. Они катались по земле, сцепившись, было тихо, и светлячки вспыхивали, звёзды висели в небе, мир подглядывал за ними с интересом, они катались по плоскому, убивая друг друга. Шорох сминаемой травы, тяжелое дыхание. Сергей пытался отодрать девушку от себя, но та уже порвала ему сонную артерию, кровь хлынула. Последним усилием пулемётчик вытащил нож и ударил, раз, еще раз, еще, нож легко входил девушке в бок, глаза её стекленели, Маша нежно обняла Сергея, прижимаясь к нему всем своим тёплым телом, её кровь текла на них обоих, Сергей ударил ещё раз и откатился от неё по траве.
           Усталый любовник.
           Он лежал на спине, и звёзды качались, кровь текла из шеи, Сергей пытался зажимать её руками, руки были все в крови, и он слушал наймановское "the hart asks plesure first", и звёзды померкли, это было, как когда ты закрываешь глаза и ещё не знаешь, про что будет сон, и будет ли.
           Будет.

 

           Отсутствие точных инструкций

           Стрелочник крикнул, глядя на едущий поезд: "Господи, куда же, направо или налево!?". Человек на том конце провода молчал. Потом осторожно спросил, надеясь, что всё обойдётся: "Что?". "Здесь поезд, — крикнул стрелочник, — поезд! Это стрелочник! Куда: направо или налево?" "О боже, — ответили в телефоне, — подождите, я сейчас позвоню".
           Поезд был всё ближе. Стрелочник выбежал из дома и по-бабьи всплеснул руками. Вечерело. Солнце почти село, поезд слепо шел с включенным головным светом. Стрелочник побежал по путям, размахивая руками и крича: "Стоп!", тень его была черна. Он с шорохом взобрался по гравию насыпи, опаздывая, оступаясь, скользя и уже напрасно, тщетно матерясь, и побежал навстречу поезду, размахивая руками и крича: "Стоп! Стоп!" Поезд шел на него, сигналя и светя фарой.
           Шерсторуков набрал "0" на черном телефоне. Телефон молчал. Стрелочник набрал еще раз. Телефон молчал. Шерсторуков схватил трубку белого: "Алло, стрелочник, стрелочник! Вы там?". Этот телефон молчал тоже. "Господи, — подумал Шерсторуков, — господи, господи". Телефоны молчали.
           Стрелочник бежал на поезд и кричал, он уже понимал, что поезд пойдет не туда, уже было поздно, непоправимо поздно. Попытки тщетны, но что остается. Поезд шел на стрелочника, сигналя, шел, надвигался, а стрелочника бежал по путям, за спиной у него черным плащом трепетала тень, он бежал на поезд, как храбрый рыцарь на дракона, с мечем против огня и когтей, бронированной чешуи и, возможно, даже бессмертия.
           Они сходились. Вечерело. Закатное солнце золотило пожираемые поездом рельсы. В мире как будто укрутили вниз звук, как у телевизора, чтобы не было так страшно смотреть.
           Поезд смахнул стрелочника с рельс и пошел не туда. Стрелочник, поджав ноги под себя, лежал в траве — мёртвый, маленький. Солнце уже почти село. Лес чернел под пастельным небом.
           Шерсторуков слушал молчание в трубке. Минуту, две. Никто не подходил, всё было тщетно. Затем он достал из ящика стола револьвер и выстрелил себе в голову.
           Он не знал, что нужно было набрать "1".
           Поезд шел не туда.
           Просто никто их не предупредил, вот всё и случилось. Откуда же им было знать?
           Нас не предупредили, нет.

 

           Неприятное открытие Звягинцева

           Звягинцев сел в темноте. Ничего не болело. Было темно. Хотелось курить. Звягинцев сунул руку во внутренний карман плаща в поисках сигарет, и, шаря там, провалился пальцем в дырку наружу. Удивлённо заглядывал высунувшийся трупным червём из плаща палец. Дырка, отверстие, пулевое.
           Удивление и ужас догадки парализовали Звягинцева. Он ощупал свою грудь и сразу нашел то, что искал — три пулевых отверстия навылет. Не больно. Три отверстия, более чем достаточно, одно точно напротив сердца.
           Более чем.
           Он встал и спокойным голосом сказал, обращаясь ко всем: "Товарищи, неприятная новость. Мы все уже мертвы, вот какое дело".

 

           Точка росы

           Была ночь, я шел домой и думал, как же далеко мне ещё идти, бесконечно далеко. Время стояло, как темная вода в запруде, и медленно шевелилось внутри, готовое перелиться через край и потечь, казалось — еще чуть-чуть и перельётся, но этого чуть-чуть всё не было и не было, и ожидание было томительно до щекотки в солнечном сплетении.
           И потом я понял, что это чуть-чуть — это просто моё желание, и время уже никогда не потечет.

 

 

 

 

           Часть 2.  ЖАРА,  ГОРОДОК  В  СТЕПИ

 


           Оливки всплывают, и поэтому в жестяной банке не понять — полная она или уже полупустая. Вот так и наша душа.

 

           Городок в степи

           После смерти Шерсторукова всё пошло не так, вся жизнь пошла эпилогом к происшедшему, последние пятнадцать страниц, читаешь, чтобы побыстрее разделаться.
           Случились жара и эпидемия ангины, специальной летней ангины, от перегрева, день остановился в зените, что-то сломалось в механике сфер. Смерть летала над городом и выклёвывала зазевавшимся прохожим глаза, смерть сидела в открытом окне на пятом этаже — простая девушка в простом ситцевом платье и подпиливала пилочкой ногти, болтала ногами, а в городе был вечный полдень. Жара. Солнце льется отвесно, как свинец льётся на осаждающих с крепостных стен, а в открытом окне, как в раме сидит девушка в ситцевом платье и её никто не замечает, ибо жара и голову не поднять, а если поднимешь — выклюют глаза, выклюют, а девушка — это смерть. Болтает ногами над пропастью в пять этажей.
           А ещё во всех булочных вдруг появились багеты и калачи, а прочий хлеб пропал. "Откуда, почему?" — спрашивали растерянные покупатели. "Завоз, завоз, — отвечали торопливые продавцы, — так брать будете?" Куда деваться, брали. Нелепо — с длинным багетом под мышкой, жара, солнце заливает всё, или с калачем в руке. Просто издевательство.
           Жара и в правду была удивительная.
           Липкие тела, хотелось наполнить ванную прохладной водой и лежать там, с книжкой и long-drink. На улице было безумие, трава выгорела и желтела мёртвая, сухая, тень была угольно-черна и коротка, и спасения не давала — воздух был раскалён, марево реяло над асфальтом, миражи, миражи луж и замков, а в небе стоваттной лампочкой висело солнце. Не дотянуться, да и пальцы обожжешь.
           Над городом летали маленькие самолётики и таскали длинные транспаранты, реклама. Жарко, очень жарко.
           Выйдешь во двор, постоишь немного, вопросительно сощуришься на солнце из-под ладони и пойдешь обратно.
           Прятались в квартирах, сидели в креслах, шуршали газетами. В первую очередь глядели прогноз погоды. Неутешительно. Шурша, сложишь пополам, откроешь спортивные новости. Ну-ка.

 

           Качалка

           Когда в степном городке наступила жара, Сергей Петрович Сиверцев с минуты на минуту ждал немцев. Он знал, что нынешнее, третье вторжение, будет последним, Красная Армия теперь слаба и ничто не поможет, и остается только встретить врага с честью. Сергей Петрович с утра надел форму, все ордена, смазал револьвер и ждал вторжения. Немцы приближались, беззвучно захватывая город за городом, село за селом — новая техника, наступление движется как плотный фронт тишины, просто наступает смерть, а потом, через минут десять, следуя на безопасной дистанции, на бронетранспортёрах ехали немцы. Ехали на бронетранспортерах по сельским дорогам, лёгкая пыль вилась в воздухе, ехали безнаказанные, уверенные в себе, в своей правоте, в своём успехе. Пили пиво, бутылки бросали за борт, зелёное и коричневое стекло, латиница на этикетках, бренд. Курили сигареты, бросали мятую фольгу за борт, делились огоньком, нагибаясь друг к другу, затягивались, кивали, щурились на горизонт, медленно выпускали из лёгких дым. Улыбались. Над головами полетали вперёд самолёты, исчезали за лесом, там, куда.
           Ехали, суки.
           Играли на губных гармошках, хлопали друг друга по плечу, белозубые улыбки, смех. Суки. Суки. Уверенные в себе суки, ехали, и весёлое солнце светило с ясного неба, шины оставляли четкий след в пыли, чужой здесь след, первый человек на Луне, и флаг воткнуть, в грудь воткнуть, суки, с белозубыми улыбками. Ненавижу. Суки. Проехали и тишина, тишина.
           Сергей Петрович сидел в кресле-качалке, смотрел телевизор, ждал. В правой руке револьвер, в левой — пульт ДУ.
           По телевизору показывали скучное.
           День разгорался, это был первый день зноя. Температура медленно росла. Сиверцев немного нервничал. Он думал, что немцы, наверное, уже захватили весь город и просто издеваются над ним, слабым и немощным, окружили и даже не хотят вломиться к нему в квартиру, чтобы он, защищаясь, умер с честью. Бессилие охватывало душу Сиверцева, ему просто хотелось по-детски расплакаться от обиды на немцев. По телевизору, как ни в чем не бывало, показывали коммерческий спорт, художественную гимнастику, но голос диктора был не такой, как всегда, это был немецкий диктор, подставной, лёгкий акцент и издевательские интонации выдавали его, телевидение уже было захвачено. А Сиверцева не трогали, гады.
           Сволочи.
           Нервы пенсионера шалили, жара, а тут ещё такое, кто ж вынесет.
           Сиверцев раскачивался на качалке, дерево злобно стучало об пол. Он ждал немцев, но те медлили. Гады. По оккупантскому телевидению показывали новости, насильно заставляя пенсионера быть в курсе жизни. Делали с ним, что хотели.

 

           Тополиный пух

           По случаю жары уроки отменили.
           Дети сидели по домам, квёлые, у них были преждевременные каникулы — только середина мая, а уже. Программа на год закончена не была, на лето задали огромное количество внеклассного чтения, нужно было самим читать книжки, длинный список. У каждого школьника в городе была такая пыльная стопка, кренящаяся пизанской башней. Жара стояла невыносимая. Читать почти невозможно, но приходится, нужно, потом спросят. Осенью, в сентябре, когда ты придёшь после долгого перерыва в школу, День Знаний, короткий день, всего два урока, ты придешь и подаришь учительнице белые хризантемы, а она спросит, строгая, как отец, и ласковая, как мать, бесполая, она тебя спросит: "Прочитал?" И тут не соврать, скажешь правду.
           Жара, на улицу не выйти, дети сидели дома и читали, как средневековые монахи в кельях. Такие вот странные каникулы, в школу ходить не нужно, но — клетка в тебе самом, ты сам себя заставишь делать то, что нужно. Так даже удобнее.
           Дети листали страницы, как во сне, как в тяжелой болезни бегали глазами по испещренным буквами листам, неподвижно сидя за столом, с очень прямой спиной, а в открытое окно залетал тополиный пух, забивался в углы. Жара. Книги становились всё фантастичнее, в них становилось всё больше правды, всё больше, слишком много, дети постепенно переселялись в книжные миры, ничего не отвлекало их от чтения. Глаза быстро бегали по строчкам, под тонкой, как папиросная бумага, кожей щек разгорался нездоровый румянец, глаза воспалённо блестели.
           А в один день утром все дети исчезли, они все ушли в книги, уплыли с капитаном Бладом к далёким островам, и остались только пыльные стопки внеклассного летнего чтения.
           И тополиный пух.
           Конечно, некоторые из школьников просто умерли.

 

           Металлический человек

           В связи с жарой все сидели дома.
           На улицу никто не выходил, разве что только в случае крайней необходимости, нужды, смертельной нужды. По улицам передвигались как под непрекращающимся беззвучным артобстрелом — перебежками, из тени в тень. Как оглохшие под артобстрелом, как артобстрел — немое кино, черно-белые фронтовые съемки, вот он бежит, а вот его убило, вот он лежит, и кто-то в зале узнает его, перекосится в кресле, закусит руку немо в темноте, а оператор весело бежит дальше, наматывая беззвучные страдания на ленту. А если хочешь — то мы отмотаем назад и посмотрим еще раз. Еще раз.
           Что?
           Включить свет?
           На площади городка стоял на постаменте металлический человек. Солнце лилось на него с неба. Он горел адским огнём, сыпал искры. Весело. Никто больше не приносил ему свежих гвоздик, все сидели дома, распорядок жертвоприношений был скомкан, а те гвоздики, что были, уже высохли и стали прахом, пылью, пеплом, прошлым. Металлический человек стоял на постаменте, жара была невыносимой.
           Казалось — сделай шаг, спустись с гранитной тумбы, отойди в тень, к мужикам, пьющим пиво, стрельни сигаретку. Но нельзя, мухоловная лента истории держит мёртвой хваткой, и если ты встал на постамент — то это может быть надолго, и, главное — не тебе решать, стоять или пойти выпить пива.
           В тени.

 

           В дурдоме

           Особенно интересно в эти жаркие дни было в сумасшедшем доме.
           Больным отменили прогулки, они всё время сидели в палатах, что не способствовало выздоровлению. Сидели на кроватях и рассказывали друг другу разные безумные истории, чтобы убить время. Санитары почти не заглядывали в палаты, сидя на вахте и попивая тепловатое пиво, резались в карты. Вообще, из медицинского персонала в больнице остались только санитары — все врачи и даже просто медсёстры взяли отпуск, а так как следить за порядком в больнице всё-таки нужно было, то санитары продолжали ходить на работу. Так что лечебный процесс шел спустя рукава. Конечно, таблетки по вечерам выдавали, но за тем чтобы пациенты их исправно пили, никто не следил — всё-таки жара, и неизвестно, как ослабленные зноем организмы перенесут лекарство. Так что если не хочет пациент их пить, то может это и к лучшему.
           Жара.
           Больница была в состоянии вялотекущей паранойи, пациенты сидели на койках, завёрнутые во влажные от пота простыни, похожие на воскресших мумий, и рассказывали безумные истории, что только ухудшало их психическое состояние, а санитары пили тепловатое пиво, иногда добавляя туда некоторые таблетки, для кайфа. Всем было жарко.
           В палате номер 6 было четверо больных.
           Сергей Анисеенко, длинный, худой больной, сидел на своей койке, с головой, замотанный в простыню и раскачивался, как маятник. Через ткань доносился его ровный, лишенный каких либо эмоций голос. "Земля — это ферма, Они нас здесь разводят, на убой, на мясо! Ты же читал Их книгу — там же ясно сказано: Они придут, и будет Убой, и взвесят всех на весах, и отделят толстых от тонких, и пойдут тонкие на суп, а толстые — на жаркое! Как же ты не понимаешь, наша планета — это ферма!" Его никто не слушал. Все давно знали про ферму.
           На соседней с Анисеенко койке лежал Тихон Никифоров, широкий бородач с остановившимся взглядом голубых глаз. Он лежал на спине, удобно заложив за голову руки, и рассказывал, обращаясь к Анисеенко: "Чтобы правильно всё видеть, нужно три глаза, а не два. А у нас два, и мы всё видим неправильно. Слушай, ну всё же понятно, если смотреть одним — то видишь всё плоским, если двумя — то в объёме, а вот если тремя — то видишь причины. Дай мне один глаз, а? Ну что тебе стоит, ты вообще можешь спать, тебе глаза будут не нужны вообще, ты же можешь вслепую спать. А то я больше не могу всё видеть неправильно. Я так устал видеть всё неправильно"
           В противоположном углу палаты на койке скорчился Володя Зеленов, обхвативший голову руками. Он причитал, не обращаясь ни к кому конкретно: "Мы все — зонды Оттуда! Они нас запускают сюда, как зонды, ну, знаешь же — космические беспилотные зонды, для сбора информации, на Луну, на Марс. Они живут Там, в Том Мире, и запускают нас сюда. Чтобы мы собирали информацию, а потом нас умирают, мы возвращаемся, и информацию из нас достают. Такая программа. А я не хочу, чтобы меня умирали! Я же ничего интересного не видел еще! Я же всё время в этой чертовой больнице! Как же мне Им объяснить, что меня не нужно умирать? А может мы многоразовые зонды, нас потом, когда информацию достанут, опять запускают?"
           Только Женя Златоусов не рассказывал никаких историй. Он всё время сидел под кроватью и просил, чтобы его отсюда, из-под кровати, забрали домой. Ему нужно было еще выучить домашнее задание, завтра рано утром ему было нужно в школу. Дело в том, что его забрали в дурку шестнадцать лет назад, он тогда учился в шестом классе. Забрали прямо с урока, когда он зачем-то заколол старичка учителя математики огромным циркулем, которым пользуются в школьных кабинетах при построении чертежей на доске.
           Прибил старичка циркулем прямо по центру нарисованной на доске окружности. Прямо по центру.
           Математическая точность.
           В общем, в больнице было ужасно интересно, несмотря на жару.

 

           День Знаний

           Первого сентября наступило незаметно. Так как была жара, никто не следил за календарём, и вот — наступило. То есть вроде как осень пришла. А жара не спадала, жара была всё та же.
           Учительница младших классов Лиза Симонова недавно закончила университет, она была молодая учительница-девушка, и старшеклассники волновали её, и она смущалась и забывала, о чем должна была рассказывать, и так и стояла у доски, как забывшая урок школьница, и смотрела в хитро сощуренные глаза своих учеников, и крошила тонкими нервными пальцами мел. Ладони потели, и ей хотелось провалиться со стыда сквозь землю. Поэтому её распределили вести у младших классов.
           У неё была толстая коричневая коса и большие испуганные зеленые глаза. В её молодом теле ещё не все косточки срослись. Зря она пошла в учителя.
           Первого сентября Лиза проснулась в шесть, по будильнику. Утро мутно светилось за окном. Был День Знаний. Лизе предстояло провести первый урок у шестого "А".
           От дома Лизы до школы было десять минут ходьбы — если, конечно, пойти дворами, и Лиза всегда ходила именно так.
           Радостно дрожа, Лиза взбежала по ступенькам родной школы и со скрипом потянула на себя дверь. Это было так волнительно — первое сентября. Раньше она была школьницей, отличницей, и когда она шла в школу в этот день, в белом переднике, с букетом хризантем, то она была счастлива — счастлива снова увидеть своих одноклассников, счастлива снова сесть за парту, счастлива тому, что вот она повзрослела еще на один год — ведь школьники взрослеют не в свой день рожденья, они взрослеют, переходя в следующий класс. И вот теперь она сама учительница, теперь она сама помогает детям понять, что и как, наставляет, рассказывает, теперь она сама лепит детские души так, чтобы всем было хорошо, так, как когда-то слепили её душу.
           Лиза вошла в школу и её в ту же секунду удивила стоявшая там спокойной свинцовой водой омута мёртвая тишина, как будто школа была наполнена прошлым, воздухом вчерашнего дня, из которого жизнь уже ушла в будущее, а школа осталась во вчерашнем дне, пойманном в календарь. Было тихо, и только цокот Лизиных каблучков отдавался эхом в пустом теле школы.
           Она поднялась на второй этаж, в свой кабинет. В кабинете были открыты окна, и занавески залипли внутрь, как завалившийся в горло язык, вспомни уроки ОБЖ, проходившие в этом классе по пятицам. Лиза закрыла все окна, одно за другим, терпеливо, как объясняют урок мальчику-имбецилу. Было тихо. На часах уже девять, пора. Девушка вышла из кабинета и спустилась на первый этаж, думая, что возможно школьники не знают, куда идти и ждут её там молчаливой низенькой толпой, у каждого в руках букет.
           Никого в школьном вестибюле не было. В школе было тихо.
           Лиза ходила по гулким пустым коридорам и открывала двери классных кабинетов. Пусто. Везде было пусто. Никого не было. Она зашла в кабинет биологии, закрыла распахнувшееся окно, подавившееся языком занавески. Задумалась, глядя сквозь экспонаты. Поглядела на часы — половина десятого. "Почему же никого нигде нет, — медленно прошептала она — почему? Где же все?"
           Странно. Никого не было. Но директриса-то должна была быть на месте. Лиза решительно направилась к кабинету директрисы.
           Осторожно постучала три раза. Тишина. Ещё три. Никого. Медленно повернула ручку и осторожно приоткрыла дверь: "Ольга Степановна?" В кабинете никого не было. На столе в идеальном порядке лежали письменные принадлежности, аккуратные стопки бумаг, в углу стола стоял черный телефон. Вещи как будто были оставлены навсегда, но оставлены с таким расчетом, что в будущем, через много лет, а быть может — десятилетий или даже — как знать! — веков кто-то бодрым шагом войдет в этот кабинет и продолжит работу ушедшего; войдет — а всё готово, всё уже для него готово, всё заботливо сделано так, что работу можно продолжить сразу же.
           Лиза решила позвонить директрисе домой, воспользоваться директорским телефоном. Подняла трубку и даже набрала первые цифры её номера, как поняла, что в телефоне стоит гробовая тишина, телефон, видимо, теперь соединен напрямую с загробным царством, но там никто поднять трубку не может, поскольку все лежат, связанные, с зашитыми нитками ртами, на полу в огромном школьном спортивном зале, и в зале абсолютная темнота. Люди лежат на крашеном бежевой краской полу, размеченном для проведения разных подвижных игр, и посредине зала в абсолютной темноте стоит на столике черный телефон и разрывается от звона, но никто подойти не может — все лежат на полу со связанными за спиной руками и ногами. Потом телефон смолкает навсегда. Этих людей обманули — в загробном царстве никого никак не сортировали, просто связали и бросили вечно лежать на холодном полу гигантского школьного спортивного зала, в темноте, вечной ночью.
           Испугавшись телефона, Лиза выскочила из учительской, побежала на улицу, к телефону-автомату, стоявшему перед школой. Когда она вылетела из школьных дверей на крыльцо, она сразу попала под проливной дождь и на секунду остановилась. Жара кончалась. Дождь стоял белой стеной.
           Телефон-автомат работал.
           Девушка-учительница набрала номер директрисы. Соединили. На шестом гудке директриса сняла трубку.
           — Ольга Степановна, здравствуйте. Это Лиза Симонова.
           — Здравствуйте, Лиза.
           — Ольга Стрепановна, Вы знаете, сегодня День Знаний. Я пришла в школу, а тут никого нет. Ни детей, ни учителей. Ольга Степановна, Вы не знаете, где все?
           — Лиза, как, разве ты не знаешь? Тебя не предупредили?
           — Я?
           — О боже. Лиза, дело в том, что все дети умерли летом. Школа временно отменяется.
           Похолодев, Лиза отвела от уха черную трубку. В трубке маленький голос продолжал что-то говорить. Шел дождь. Он смывал с крыш накопившуюся там мёртвую желтую пыльцу деревьев, и весь асфальт был залит мутной пенистой водой, на которой играли пузыри дождя. Лиза уже совсем промокла, платье потемнело. Лицо девушки неприятно морщилось. Вода текла по её волосам. Лиза плакала, больно дергая себя за косу. Скорая забрала Лизу через полтора часа — карету вызвала сердобольная старушка из тех, которые целыми днями смотрят в окно, как собаки, оставленные дома хозяевами, ушедшими на работу. Смотрят в окно, следят за миром, ждут чего-то. Чего? Может быть — смерти.
           Да, старушка долго наблюдала плачущую девушку, а когда та, всё еще сжимая в руке трубку телефона-автомата, сползла на асфальт и стала там кататься, нелепо дёргая конечностями, старушка прошаркала в прихожую и вызвала скорую. Скорая приехала через двадцать минут. Лиза лежала на асфальте, изогнувшись буквой зет, и смотрела вверх, будто бы высматривала там что-то маленькое, но очень важное, и дергала себя за косу. Голова её от этого движения дёргалась тоже, как у китайского болванчика. Шел дождь, девушка лежала в неглубокой луже, на поверхности мутной воды плясали пузыри. Простое платье её промокло и потемнело, прилипло к телу. Лиза лежала в луже и тихо пела бессмысленную песню.
           Скорая остановилась, из неё выскочили под дождь, матерясь, два санитара. Схватили девушку за руки и за ноги и уволокли в нутро скорой, как два муравья, скорая рванула с места в дождь и исчезла. В трубке телефона-автомата стояли короткие гудки, заполняя её до краев, переливаясь, так дождевая вода заполняла забытые в песочнице детские ведёрки.
           Лизу, поющую песни про ночную степь, про пулеметчика и санитарку, про светлячков и козодоев, привезли в дурку.

 

           Ложные немцы

           Сергей Петрович Сиверцев стучал деревом качалки об пол три дня, и, в конце концов, сердобольные соседи снизу вызвали ему карету.
           Когда санитары начали ломать дверь, пенсионер всадил в дерево из револьвера все шесть пуль, два рикошета (ваза на пианино, сдавленное хрусь, портрет писателя Трифонова, весёлое звяк стекла и сухой стук дерева об пол), одному санитару сбило с головы кепку. Кепка была безнадёжно испорчена. Дверь взломали и Сиверцева, хорошенько избив и отобрав на память револьвер, а так же столовое серебро, увезли в сумасшедший дом.
           Дверь оставили открытой и за ночь неизвестные вынесли всё, кроме пианино. Пианино осталось.

 

           Пианино

           У Сиверцева был сын, Алексей, и дочь — Лена.
           Сын к моменту описываемых событий уже успел умереть, от него напоминанием осталось несколько толстых тетрадей. Пожелтевшие листы, исписанные невероятно ровным почерком абсолютно сумасшедшего человека. В числе многих записей была касающаяся пианино — единственного оставшегося в разграбленной квартире предмета.
           Вот она, эта запись:
           "Собственно когда мы переехали — оно уже было; покупать его не пришлось. Как это зачастую бывает, вещи самим фактом своего существования направляют нашу жизнь по тому или иному руслу, и это уже потом, задним числом, мы встраиваем их в иллюзорный эгоцентрический порядок нашего маленького пыльного мирка.
           Пианино оказалось в зале. Восторженно разбредшись по комнатам нашей новой квартиры — ах, да, нужно видимо рассказать, что папу распределили в наш маленький степной город, и дали квартиру, и мы приехали, вот прямо так — с вокзала в пустые стены, и пыльные давно не мытые окна; у каждого из нас по чемодану. Мы звонко перекрикивались, делясь своими открытиями. Папа нашел на кухне груду ложек и весело ими звякал, сестра в детской ничего не нашла, а я, зайдя в зал, нашел пианино. О чем и известил всех, взяв дребезжащее ля нижней октавы.
           С этого звука и началась наша жизнь на новом месте.
           Наличие пианино определило то, что мы с сестрой учились музыке. Пианино уже было — и мы учились. Играли по очереди, каждый по пятнадцать минут, потом смена караула, сопровождающаяся скрипом вращаемого сиденьица пианинного табурета: сначала сестра была выше меня, потом выше стал я, причем резко, за лето (летом мы были на даче и не играли на пианино, оно покрывалось пылью и молчанием).
           Так что направление вращения табуретки изменилось резко.
           Но ничего, по сути, не изменило.
           Ничего не менялось, всё просто тянулось.
           Сестра шла на год впереди, и таким образом я как бы заглядывал вперед: что же мне придется учить дальше? и я знал — в следующем году опять ничего интересного не предвидится, опять Бетховен и Брамс, гаммы и арпеджио, аккорды и упражнения для левой руки, невыносимо скучно. Сестра была старше меня на год, и всегда была таким щупом — а что же там дальше? — и дальше всегда было так же скучно, как и сейчас. Не знаю, было ли это хорошо.
           Не знаю почему, но если я вспоминаю наши занятия музыкой, то непременно вспоминаю один и тот же весенний день, когда отец уехал в командировку.
           Отец часто уезжал на пару дней, а то и на неделю и мы с сестрой уже к этому привыкли. Это было вполне обычно — что на выходные мы оставались одни. В такие дни нам зачем-то хотелось сидеть дома и вместе скучать, лениво листать тома из Полных Собраний Сочинений и журналы "Новый Мир". Тома ППС постепенно перемешивались между собой на полках, засунутые ленивой рукой куда попало. Этот процесс смешения, казалось, имел свои подспудные законы; казалось, всё движется куда-то, что будет, в конце концов, какой-то внутренне гармоничный порядок расположения книг, отражающий их внутреннюю связь. Это было некое подобие мирового литературного процесса в миниатюре: читатели расставляют книги во всемирной квартире, кого-то засовывают на дальнюю полку, кого-то ставят в первый ряд.
           Было около полудня. Мы с сестрой сидели в зале, она играла, я лениво смотрел на неё. Было жарко, в открытое окно снопом падал свет. На карнизе ворковали голуби.
           У сестры были большие красные руки с маленькими круглыми ногтями. Ногти она всегда очень коротко стригла, под самое мясо — так требовали в ненавистной музыкалке. Руки неуверенно лежали на пожелтевших клавишах пианино, неловко нажимали — и испуганно отпрыгивали, а дребезжащий звук плыл в открытые весенние окна, в голубое небо, смешивался с шумом города: истериками отбойного молотка, курлыканьем голубей на карнизе (дробная цинковая беготня, а потом шорох и улетели, даже секунду не верится), автомобильными гудками с проспекта.
           Сестра аритмично играла Лунную. Соната брыкалась, зависала в воздухе, забывая предыдущие ноты и таким образом переставая быть самой собой. Я сидел на стуле, придавленный падающим сзади тяжелым густым светом и лениво думал, что вещь делает цельной её прошлое и будущее, что целостная жизнь обязательно включает в себя память о случившемся и планы на будущее, иначе это просто отдельная нота, коих на самом деле немного разных.
           Приближаясь к финалу, сестра стала барабанить по клавишам совсем уж бодро, причем левая её рука заметно обогнала правую. Через минуту всё было к моему облегчению кончено, и в воздухе повис непредусмотренный автором диссонанс; повитал неприкаянной бетховенской душой несколько секунд и развеялся в летнем воздухе, бросив на нас последний хмурый взгляд из-под неистово сведенных густых бровей.
           Сестра осторожно закрыла крышку пианино, но дерево всё же сухо стукнуло и инструмент издал протяжный стон всеми своими внутренностями. Сестра со скрипом развернулась на пианинной табуретке ко мне. Она сидела, положив свои большие красные руки на колени, и смотрела на меня. В её глазах не было ничего, только влага невыплаканной в детстве слезы.
           "Слушай, — вдруг сказала сестра, — ты девственник?" Я удивился бы этому вопросу, но было так жарко. "Да", просто сказал я. "Это плохо" — сказала сестра -"это очень плохо". "Нужно что-то делать", — сказала она. "Что?" — сонно спросил я. "Переспать, — ответила сестра, — "переспать прямо сейчас". Минуту мы сидели молча, смотря друг на друга. Было жарко. Наконец сестра сказала — "тогда давай переспим".
           Она неловко стянула платье через голову. В ярком дневном свете её убогая нагота меня даже немного испугала; застиранное белье показалось бинтами, которыми её перевязали, после того как с ней случилось что-то плохое и неприятное. Дневной свет был безжалостен: яркие розовые прыщи на плечах сестры, глубокие ямы ключиц и глубокий пупок неправильной формы, похожий на след пальца, выковырнувшего из манной каши её живота сиротливый подтаявший кусочек масла. Сестра растерянно смотрела на меня, плотно сжав колени, мы оба не знали, что делать дальше. Наше молчание, нелепо повисшее в жарком воздухе танцующими в лучах солнца танцующими пылинками, стало невыносимым, и я потянул майку наверх. Солнце просвечивало через материю, и вот этот момент был вполне интересен, и хотелось остаться в нем, хотелось смотреть через майку на солнце, хотелось замереть, растопившись в солнечных лучах, и никакой сестры не было. Я медлил снимать майку окончательно, нерешительно застыв в этой комичной позе, но всё же снял.
           Теперь мы сидели с сестрой друг напротив друга, я в трусах, она в трусах и лифчике, солнце лилось на нас через открытое окно. Бедра неприятно липли к лакированному дереву стула, и по моей спине медленно стекла капля пота. Так мы сидели минуты две, затем сестра встала с табуретки, сделала два неловких шага (слышал, как отлипают от лакированного паркета её потные ступни), и села мне на колени, неловко обхватив меня ногами. Её тело было липким от сладкого летнего пота, и вблизи поры кожи с темным салом внутри были видны явственнее. Это было неприятно.
           Мы были как два липких сладких финика, забытых на дне коробки.
           Я стал возиться с застежкой её лифчика, но она никак не поддавалась. Наконец поддалась. Было странно — никакого желания я не испытывал, сестра просто сидела у меня на коленях, полуголая, потная, с неестественно прямой спиной. Вокруг люстры с жужжанием летали мухи, моментально срываясь с места и зависая опять, бессмысленно. Я смотрел на них через плечо сестры, скучая. Мои потные ладони липли к её прямой напряженной спине. Мне было невыносимо скучно, я почти ненавидел её, мою сестру, но почему-то еще больше я ненавидел уехавшего в командировку отца.
           Через год сестра уехала в другой город, зачем, куда — не помню, а потом больше ничего. Иногда я думаю — не придумал ли я её себе? Не придумал ли я всю свою скучную жизнь, всё своё нелепое прошлое и жалкое настоящее?
           И не нахожу ответа.
           Только дребезжащее ля нижней октавы, вся моя жизнь оказалась одной нотой, мелодии не вышло".

           Забавно то, что с пианино всё началось, им всё и закончилось.

 

           Пополнение

           В день, когда пошел дождь, в дурдом привезли двух новых пациентов — девушку, поющую песни и дёргающую себя за косу, а также сильно избитого старика, бредящего немецким вторжением. Обоих пациентов распределили в шестую палату.
           Новенькие вели себя спокойно.
           Старожилы сначала и не заметили их появления — все стояли у окон и смотрели на слепые пальцы дождя, змеящиеся по стеклу. В небе бушевала гроза, и парк, лежащий перед больницей, часто озарялся молниями, раскатывался гром, плохо согласованный со вспышками — в небесной канцелярии явно просчитались в постановке грозы. Пациенты зачарованно смотрели в окна.
           Шел дождь.
           Девушка и старик сели на свои кровати, настороженно наблюдая за сумасшедшими, увлеченными дождём.
           Было семь вечера. Новых пациентов привезли поздно, и ужина им не досталось, они сидели на своих кроватях голодные, немного испуганные, ещё такие свежие, ещё всеми мыслями во внешнем мире, они ещё мерили происходящее линейкой своей прежней жизни, они еще не понимали, что теперь надолго их жизнь будет вот это: подъём в семь, завтрак, процедуры, трудотерапия, обед, процедуры, трудотерапия, процедуры, ужин, полтора часа свободного времени, отбой и повторить, повторить, пока ты не поверишь, что твоя жизнь именно это и есть. Тогда тебя можно выпускать, тогда больница построена в тебе, ты теперь не опасен. А до тех пор — повторить. Если спрашиваешь "почему?" — повторить. Не доволен — повторить.
           Прошло не менее получаса, покуда прискучившие дождём старожилы обратили внимание на новеньких. Первым подал голос Златоусов.
           — Новенькие?
           Новенькие синхронно качнули головами.
           — Вы не заберёте меня отсюда, мне в школу нужно, не заберёте, сегодня первое сентября, — сказал Златоусов, не особо надеясь на положительное решение своего вопроса.
           Лиза, услышав про первое сентября, так сильно дернула себя за косу, что в шее у неё что-то неприятно хрустнуло.
           — Ты так не делай, а то умрёшь, — посоветовал жалостливый Анисеенко.
           — Точно, — сказал Никифоров, — не делай так больше. У меня так батя кончился. Топором себе руку отрубил и кровью истёк. Жуть.
           Лиза кивнула и даже отпустила косу. Потом схватила ее обратно и быстро дёрнула пару раз, будто звонила в колокольчик, чтобы её впустили. Потом стала ждать ответа, сосредоточенно глядя перед собой.
           Зеленов осторожно подошел к девушке и тоже дёрнул за косу, ничего не случилось, и он вернулся на свою постель, разочарованный, и лёг на неё лицом вниз. На старика пока никто внимания не обращал, чему Сергей Петрович был очень рад.
           — Вы откуда? За что забрали? Буянили? — спросил новичков Анесеенко, лениво почёсывая живот под майкой.
           Новички молчали.
           — А? — поинтересовался Анисеенко настойчивее, почесывая голову.
           Девушка дёрнула себя за косу еще раз и, выдохнув, сказала:
           — Я, собственно, учительница. Меня забрали за то, что все школьники умерли летом и не пришли в школу, а я их ждала, меня не предупредили.
           Зеленов приподнялся на локте, лёжа на своей кровати, и заинтересованно поглядел на девушку.
           — Правда? — переспросил он, — учительница, правда?
           — Да, младших классов.
           — Это ж просто здорово, я же, как раз ученик, мне как раз нужно в школу, а так выходит, что я в школу попасть всё никак не могу, и, наверное, порядком отстал от программы за последние десять лет, теперь мне нужно нагонять. А то иначе меня в институт не возьмут. А я хочу быть инженером. Вы меня подтяните, да? Особенно, но математике.
           — Это можно, — сказала Лиза и утвердительно дёрнула себя за косу два раза, в шее у неё опять что-то хрустнуло.
           — Ты так не делай больше, — посоветовал ей заботливый Никифоров. Тут свет выключили, и наступил отбой. Все залезли в свои постели. Анисеенко пожелал всем спокойной ночи. Лиза лежала в своей кровати, было темно, по окну нервно барабанил пальцами дождь, он чего-то ждал. Лизина кровать стояла в углу палаты, в эркере, с двух сторон — окна, и это было как нос корабля, вспарывающего ночную темноту моря, неизвестность бесконечной бушующей водной глади. Путешествие в Америку, то есть — в Индию, точнее — неизвестно куда, даже неизвестно — будет ли суша вообще.
           Будет.
           Лиза лежала в кровати на спине, вытянувшись в длину, и смотрела в потолок. На потолке давали представление театра теней. Ветки, скребущиеся в окно палаты, просились внутрь, они хотели что-то рассказать. Что? Они и сами не знали. Лиза постепенно проваливалась в сон. Ей снился маленький домик стрелочника, затерянный в этом мире. Ей снился мертвый стрелочник, лежащий рядом с дорогой, скорчившийся, как ребёнок. Мимо трупа проносились поезда, но никто его не замечал. Все поезда шли не туда, сами, не замечая этого, шли не туда и пропадали с экранов. Лиза знала, что теперь, когда стрелочник умер, и поезда идут не туда, и теперь ей предстояло занять место стрелочника. Направлять поезда по правильному пути — вот в чем было призвание этой хрупкой девушки-учительницы, спокойно спящей в палате номер шесть сумасшедшего дома маленького степного городка.
           Шел дождь, смывая мёртвую пыльцу зноя с лица маленького степного городка.

 

           Вещий сон

           В то утро больные проснулись поздно — санитары на вахте доигрались с таблетками, так что утром подъёма не было. Проснулись поздно, солнце светило в окна. Такого раньше никогда не было, и можно было подумать, что их всех выписали, взяли и выписали, хотя, конечно, это было не совсем правдой.
           Пациенты лежали в своих постелях и строили возможные планы с учетом возможных объяснений своего столь позднего пробуждения. Из всех больных только Сергей Петрович был точно уверен в причине тишины: немцы всё-таки взяли город, а он, надо же, оказался в такой идиотской ситуации: без оружия, в психиатрической лечебнице. Встретить врага с честью становилось всё сложнее. Сиверцев думал о возможных в сложившейся ситуации способах самоубийства с целью избежать позора. Ничего кроме как повеситься на жгуте из одеяла, привязав его к спинке кровати, ему в голову не приходило, а вешаться как-то не очень хотелось, этот способ смерти казался ему ненадёжным и неприятным. Пенсионер лежал в постели с закрытыми глазами и думал о вариантах смерти далее. Лицо его было тёплым от светившего в упор через чисто вымытые ночным дожём стёкла, на улице было позднее утро. Но всё-таки ближе к двенадцати пациенты стали выбираться из кроватей. Больница стояла в лесу, в двадцати километрах от города, и жизнь в ней была бы похожа на жизнь на даче, если бы не режим. В это утро режима не было, его отменили некоторые важные обстоятельства, и посему дачное чувство властвовало безраздельно. Анисеенко распахнул окно, и свежий воздух наполнил палату. Анисеенко обернулся в комнату и ободряюще улыбнулся больным. Они улыбнулись в ответ, это было очень хорошее утро. Капли вчерашнего дождя дрожали на ветвях деревьев, через деревья серебром блестел больничный пруд.
           — Вроде как завтрака не будет, — сказал Анисеенко. — Что-то у нас сегодня режим не соблюдается.
           — Немцы — отозвался со своей кровати Сиверцев, — я же говорил.
           — Пойду-ка спрошу на посту, что за дела, — сказал Никифоров, поднялся со своей постели и, осторожно скользнув за дверь, пропал. Больных в комнате осталось пятеро. Анисееноко открыл еще одно окно и сел на свою постель с ногами.
           — Так что немцы, старик, что с немцами? — поинтересовался осторожно Зеленов, всегда ожидающий самого плохого.
           — Наступление, новая техника, — разъяснил Сиверцев, — они наступают. Такое новое оружие: раз — и всех убило. Беззвучно.
           — Старик, ты рехнулся! — рассмеялся Анисеенко. — Точно рехнулся.
           В палате повисло неловкое молчание, все решали, как отнестись к словам старика. В этот момент вернулся Анисеенко, руки его дрожали, глаза, казалось, были готовы выскочить из орбит.
           — Санитары все мертвы! — сообщил он дрожащим фальцетом. — Они все лежат там мёртвые.
           — Я ж говорил — немцы, — удовлетворённо констатировал Сиверцев, — а вы не верили. Правду говорю, наступление.
           Все молчали, слова старика теперь показались более разумными, и нужно было что-то для себя решать, просто игнорировать возможный факт немецкого наступления было невозможно. В палате было тихо, только в окна залетал шелест листвы и птичье пенье. Какая-то маленькая птичка, плотно набитая кишками, вспрыгнула на подоконник и стала косить в палату выпученным от внутреннего давления глазом, потом вспорхнула и улетела, опять стало тихо. Больные молчали.
           — Старик, ты гонишь, — веско сказал Зеленов. От звука собственного голоса его уверенность окрепла, и он решил развить мысль. — Умереть можно много от чего, от передозы или там ещё чего — спирт был плохой, например. Серёга, там вокруг трупов бутылок не валялось часом? А ещё из-под таблеток упаковок?
           — Точно, было, — вспомнил Анисеенко.
           — Ну, вот и всё. Передоз. Траванулись наши медбратья, — уверенно заключил Владимир. Всем такая версия пришлась по душе, это было гораздо лучше и знакомее, чем немцы, и больные стали поспешно выражать свою солидарность с Зеленовым. Сидор Петрович остался в меньшинстве, обиженный, тщательно изучающий свои ногти.
           — Всё идёт как нужно, — вдруг подала голос молчавшая до сих пор Лиза, — всё так и должно быть, санитары должны были умереть, это первый этап.
           Сумасшедшие ошалело уставились на девушку. Анисеенко в сердцах воскликнул:
           — Ну и пополнение ж нам привезли! Что старикан, что девица — просто психи какие-то! У одного — немцы, у другой — всё идёт по плану, "санитары должны были умереть". Куда ж смотрит администрация, подселяя к нам таких конченых сумасшедших, что если им что в голову стрельнёт и они... — тут Анисеенко замолк, не чувствуя поддержки со стороны остальных пациентов.
           — Всё идёт по плану, — повторила Лиза и дважды дёрнула себя за косу. — Я знаю. Дело в том, что мне сегодня всё рассказали во сне, я теперь знаю секретные планы будущего, и мы с вами — команда для реализации этих планов. Наша миссия опасна и сложна, но мы справимся. Слушайте и запоминайте. Сейчас мы разделимся на две группы. Одна группа пойдёт в степь, им нужно найти потерявшихся и вывести их на станцию Поречье. Вторая будет занята направлением поездов. В эту группу войдут двое — я и Златоусов. Мы выдвигаемся сегодня.
           — А можно — я заберу из дома одну вещь? — робко спросил Сидор Петрович.
           — Можно. Но только быстро, — разрешила Лиза, — нам нужно спешить.
           Девушка встала с постели — оказалось, что она спала одетой, даже в туфлях, — и вышла из палаты. Златоусов вскочил с постели и выбежал за ней вслед, напоследок безумно озирнувшись, улыбаясь во весь рот; хлопнул дверью, окна виновато звякнули. Пациенты молча сидели на своих постелях, маленький отряд в тылу врага, задачи поставлены.
           Шары были разбиты, они раскатились по зелени сукна, партия начала складываться. Карамболь. Жизнь красиво решала свои задачи, и это изящество и было её смысл.

 

           Первый урок

           Златоусов и Лиза шли через вишнёвый сад. Земля была покрыта осыпавшимися лепестками вишнёвых цветов. Лепестки были похожи на белёсую рыбью чешую, как будто кто-то неряшливо чистил в саду воблу, очень много воблы. Сушеной костлявой рыбы. Лучшие любовницы выходят из тех, то много ест костлявой рыбы — рот становится внимательным, язык — ловким.
           Лиза шла впереди.
           — Куда мы идем? — спросил отстававший на шаг Златоусов.
           — На вокзал, нужно исправлять ситуацию с поездами. Поезда идут не туда, нам нужно их направить по верному пути.
           Златоусов промолчал, прикинувшись, что всё понял. Они шли через лес к городу, и со скуки Златоусов стал думать. Мысли были тягучие, Златоусов щурился на солнце, пробивавшееся через зелень. Вспомнилось, целым абзацем — "...по краю неба были выложены, как на блюде, заплывшие жиром селёдки облаков. Иван Петрович как раз сел ужинать. Он раздраженно пошевелил ртом, собирая и распуская сеть морщин, переложил нож с вилкой из одной руки в другую, потом осторожно положил приглушенно звякнувшие столовые приборы на белую крахмальную скатерть и передумал ужинать, ужинать было глупо, ужинать было невыносимо глупо, неуместна была сама мысль о том, чтобы запихивать пищу себе в ротовое отверстие...". Откуда был этот кусок, Златоусов вспомнить не мог, как ни старался, и тошнотворное это чувство, раздражение, смешанное с ускользающей, иллюзорной, обманывающей близостью разгадки постепенно доводило его до бешенства.
           Женя покорно шел за Лизой Симоновой, раздражаясь всё более и более. Чтобы привести свои мысли в порядок, он стал думать бессмысленную структурированную чушь, обычно, это помогало — душа уставала работой, успокаивалась: "И вот желтый шарик летит в голубое гуашевое небо, и девочка с белым бантом провожает его взглядом, в её забывшей ладони тает шоколад. Шарик всё меньше и меньше и вот и всё. Прощай, моя любовь, прощай и прости, ты же сама понимаешь, что это всего лишь вопрос времени — и пустота пожрёт нас всех. А пока, пока — фотографируй! Это заставляет выбрать, а выбрать — это важно, это концентрация, выбирая — ты еще человек, еще пока. Пустота пожрёт нас всех, это только вопрос времени".
           Так в молчании они прошли некоторое расстояние. Затем Златоусов решился спросить ещё раз:
           — Так что там с поездами?
           Лиза остановилась посередине шага, как будто натолкнулась на невидимую преграду. Она медленно обернулась к Жене, приблизила его лицо к своему, осторожно взяв голову мужчины за виски кончиками пальцев, и внимательно посмотрела ему в глаза. У неё были крыжовенно-зелёные глаза с расширенными зрачками, выражение этих глаз Златоусову не понравилось.
           — Ты что, и вправду не понимаешь? — спросила Лиза.
           — Нет, — мотнул головой Звягинцев, — абсолютно.
           — Хорошо, — Лиза внезапно отпустила его голову, легко оттолкнула её, — хорошо, поймешь, когда время придет — тогда и поймешь.
           Сказав это, она зашагала по тропе далее. Ошарашенный Златоусов стоял пару секунд, а потом бросился догонять девушку.
           Это был первый урок. Урок терпения. Просто делай свое дело, а в чем оно заключается, ты узнаешь потом. Так проще.

 

           Планомерное развитие сюжета далее

           Сами того не заметив, Лиза и её попутчик дошли до вокзала.
           Дверь со стороны центральной площади была открыта и прямоугольник темноты звал внутрь. Собственно, этим входом никто никогда не пользовался, такая ситуация сложилась в силу исторических причин, а точнее — суеверий. Считалось, что эта дверь — дверь для того, кто Поведёт Поезд. В вопросе же кто именно будет этим человеком было несколько различных точек зрения. Самая распространённая заключалась в том, что в один день, когда статет невыносимо душно от беременной мёртвым дождём наступающей с юга грозы, металлический человек, стоящий на постаменте по центру площади, слезет с гранита, пересечет площадь под испуганными взглядами замерших горожан, войдёт в сумрак возала, купит билет до конечной и Поведёт Поезд. Куда? Предполагалось, что опять в Петроград, повторять.
           Однако не все разделяли эту точку зрения.
           Лиза толкнула дверь и вошла внутрь. Поколебавшись секунду, Златоусов поспешил за ней. В пустом зале никого не было. Горела, мигая и гудя зубной болью, мигренью в виске, единственная лампа дневного света ("Аварийное освещение", — подумал Златоусов и сам удивился своим мыслям, это удивление как-то особенным образом, наподобие нейтроннной бомбы, опустошило его мысли и в голове повисла пуховым жарким одеялом неудобная пустота, и пустота эта была как слишком большой кусок, застрявший в горле — кроме него ничего в мире нет, есть только он и ты, ты умоляюще сглатываешь, тебе больно, а он ни туда, ни сюда и бесссилие наваливается, и тебе хочется туда, на пару минут назад, туда, когда этого тихого кошмара в замедленной мучением съёмке ещё не было — а все вокруг хлопочут вокруг тебя, пытаются помочь, а ты их ненавидишь, оставьте, оставьте).

 

           Лиза едет

           Поезд мчался через ночь к рассвету, степь тихо лежала под высоким небом, звезды влажно блестели на чером бархате. Дверь последнего вагона была открыта, Лиза сидела на полу, свесив ноги в несущуюся пустоту. Воздух был напоен ароматом степи, смесью запаха сухих цветов и дорожной пыли. Лиза куталась в больничный халат, снятый с одного из санитаров, и думала необязательные мысли, уставившись на змеящиеся в лунном свете рельсы. Блеклый свет разводил собой темноту, наступало утро. Лиза уснула.
           Ей снилось глупое. Ей снилось, что она опять стала маленькой девочкой, и мать учит её какому-то языку, почему-то мать считала, что это французский, но слова были совсем другие. Лиза сидела за столом, а мать диктовала слова, и девушка записывала их в толстую тетрадь, в две колонки — слева слово, справа — перевод. Солнце сочлось через клетчатые занавески, по карнизу бегали голуби, у соседей сверху запел кран и умолк. Слова запоминались легко, только записал — и вот уже помнишь. Но это был не французский язык, догадывалась Лиза, это был язык, не похожий ни на один из извстных девушке, и Лизина мать была на самом деле кто-то совсем другой, это была чья-то иная мама, если вообще это была мама как таковая. Лиза записывала слова, склонившись над тетрадью, волосы падали на лицо, и она откидывала их со лба красивым движением, и слова запоминались, и вот она уже стала думать на этом чуднОм языке, мысли постепенно стали течь в голове какие-то чужие, сам предмет этих мыслей был какой-то странный, понятия, которыми она оперировала, не имели точного аналога в русском. Что такое "чиллам"? Вроде как это разновидность заувр хонуба, но точно сказать Лиза затруднялась. Девушка решила проверить значение слова в тетради, прелистнула пару страниц назад и к совему удивлению обнаружила, что колонка с переводом на русский пуста, тетрадь заполняли только чужие слова, один сплошной французский язык. Это испугало. Кошмар был в том, что теперь Лиза могла думать только по французски, все слова были французские, и более того — эти слова никоим образом не соотносились с окружащими ее вещами, это были слова про совершенно другой мир, про Францию, про Францию.
           Лиза подняла голову и удивленно спросила маму: "Наурам чиллам прппау?"
           "Иип супран, шопро" — ответила та и покачала головой, скручивая и разворачивая блестящий зеленой слизью хоботок.
           Лиза открыла глаза. Подезжали. Поезд начал торможение, машинист плавно нажал на рычаг, колодки мягко прижались к колёсам, так прижимается щекой девушка к груди любимого, проснувшись воскресным утром. Утро тянется, тянется, оно застыло в меду "сейчас", и больше никогда не будет того, что есть, поезд трогается и уходит, остается пустой перрон, юноша просыпается, обнимает девушку, прижимет к себе, и любовь дает первую трещину, отслоение сетчатки. Что и понятно: всё, что началось, стало ближе к своей смерти, всякое движение есть движение от начала к концу, и с первого поцелуя начинается конец любви.

 

           Тетрадь

           Сидор Петрович спешил к своему разграбленному дому. Ему была нужна одна вещь, только одна — тетрадь его умершего сына, спрятанная в пианино. Сиверцев добрался от больницы до остановки трамвая. Ждять пришлось почти полчаса. Номер шесть, пять остановок. Вошел в салон, сел у окона на теплую эрзац-кожу, замер, остановившись взглядом в окне.
           Поехали.
           Трамвай, пронзённый солнцем навывлет, толчками двигается в сторону центра, как кровяной тромб, гонимый толчками алой крови к сердцу, неотвратимо, как сама смерть, только кричать и смотреть, ничего уже не поделать, поздно, и всегда было поздно, всю жизнь, с самого её начала, я сижу на сиденье и смотрю в окно, прислонившись головой к мерзко тепловатому, как забытый long-drink с утра, стеклу, чувствуя биение собственного сердца в ноющем виске, голова болит, обостряя зрение до невыносимости, солнечный день конца апреля, трамвай звенит на поворотах, роняя невидные в голубом небе искры, растворяющиеся в воздухе, так и не успев долететь до земли, и в зелёной траве цветут оранжевые одуванчики, совсем новые, первые, небо только начинает выгорать, а мои джинсы вылиняли уже почти до конца, сохранив изначальный цвет только, может быть, в паху, голова мерзко ноет, трамвай плывёт по городу, роняя искры, и весна досрочно становится пыльным летом, изначально готовым сдаться осени через три месяца, и я думаю о том, что обо всём этом кто-то уже думал, и, более того, кто-то думает прямо сейчас, в этот момент, и я не знаю, кто этот кто-то и где он, и мы вот так едем в пронзённых солнцем навывлет трамваях по весеннему городу, думая друг о друге, и никогда нам не узнать друг друга, никогда, никогда, и, если глядеть на нас с высоты птичьего полёта, если глядеть оттуда на весь этот пыльный город, со всеми его пыльными площадями, улицами, парками, мутной рекой с нанизанными на неё мостами, со всеми трамваями, то, боже мой, как же всё это невыносимо бессмысленно, бессмысленно.
           И вот уже выходить, уже. Приехали.
           Сидор Петрович нырнул в прохладу арки, временно ослеп от темноты, эхо шагов металось. Пятый подъезд, третий этаж. Распахнутая дверь, пианино болезненно стояло на паркете посреди комнаты, проломаннная дека. Тетрадь была на месте.
           Почти счастье. Прижал к груди. Квадраты солнца на паркете, черный силуэт.

 

 

 

 

           Часть 3.  ЗОНА  ОТЧУЖДЕНИЯ

 

           Я расскажу тебе про этот роман, читатель, расскажу о том, что такое писать. Мне очень надоел этот роман, он всё не кончается и не кончается, он высосал из меня уже всю душу. Когда действия становится мало, мне приходится рассказывать про себя, рассказывать себя. Действия мало, его не хватает, и я латаю дыры собой, и меня уже почти не осталось. Ты знаешь, читатель, хорошая проза состоит из двух не смешивающихся между собой компонентов. Первое — движущий элемент, несущий повествование вперед, это техника, это сюжет. То, о чем книга. Второе — это те маленькие ответы, которые ты получаешь из своей души, те маленькие вещи, которые ты выковыриваешь из пупка, вычесываешь из головы, выскабливаешь из-под ногтей, эти невыносимые истины. То, зачем книга. Эти два компонента могут составить роман, но, увы, не все так просто, и, как видишь, читатель, у меня ничего не получается.
           Но я старался, как мог. Я делал все, чтобы тебе было не скучно, читатель, но увы.
           И все же продолжим.

 

           Пригородное

           Электричка — это другое.
           Далеко не уехать, но всё же. Карманное путешествие, игра в. Купить билет и поехать, ехать, смотреть в окно, скучать, обязательно скучать — если заскучал, значит уехал довольно далеко, а потом выйти из вагона на конечной, выйти последним. Электричка встала надолго, смолкла, машинист пошел в буфет съесть чебурек за заляпанным высохшим пивом столиком, перекинуться парой фраз с буфетчицей, электричка пуста, пустые лавки, открытые окна, стоит, воздух ходит насквозь, располагается, как дома. Конечная — маленький городок, заплёванный вокзал, голуби, ржавый металлический мост над путями, рядом с вокзалом пруд и зона отчуждения. Вокруг пруда заросли травы, высокая зелень, глаз циклона, тишина и эхо разговоров вокзальных репродукторов — "аугаугау геугуга. гугагуга. гаугуг". От вокзала сразу пойдешь к пруду, шагая через рельсы, земля пропитана мазутом, солнце светит, железнодорожная развязка, плетение металла по земле, по путям ходят оранжевые рабочие. Ты пересекаешь пути, шагать неудобно, а потом ты идешь по траве к пруду, через жалкие заросли кустов, пожелтевшие редкие берёзки, ох мама, ноги подламываются, и хочется упасть, морок, а вот и пруд, внизу, в яме, натекло болотной воды. У берега утонула машина, не переплыла, бедная, бедная старая кляча. Крыша вбита внутрь, для верности умерщвления, ан нет, жизнь в машине ещё теплится: больная, покалеченная, инвалидная, ещё мучительно долгая. Черная маслянистая вода, три забытых рыболова купают лески, в пакетах шевелятся ротаны. Апостолы запустения, с удочками.
           Железная дорога, тупик.
           Маленький город.
           Зона отчуждения.
           Приехали.

 

           Там, на пристанционном пруду

           Пристанционный пруд.
           Зимой он замерзал, было похоже на холодец — пенка грязи по периметру, коричневое прозрачное желе льда с волокнами мяса внутри, домашний холодец: долго кипел, сам застыл. На зиму. Вокзал был рядом, и невнятные разговоры со столба доносились даже ночью, когда в зимнем небе мерз полоумный нездешний месяц, кутаясь в обрывки несущихся облаков. Иногда пробегал заяц. Говорят, раньше их было много, очень много. Теперь мало, очень мало — острожные, худые невротические звери с тиком. Иногда в ночи с вокзала доносится крик маневрового тепловоза, просящего путь. Тепловозу глухо отвечают со столба.
           Зима, зима.
           Иногда ясным зимнем днём к пруду приходит человек, стоит и смотрит, снег искрится под солнцем, мертвый сухой камыш шелестит китайскими занавесями, человек стоит, глубоко засунув руки в карманы пальто, и молчит, на воротник падает снег, потом человек уходит.
           Семь лет назад его маленький сын утонул в этом пруду. Летом, конечно. Утонул — по колено лужа, а поди ж ты. Хотя — шесть лет, конечно.
           Нужно понимать.

 

           Ротаны

           Из рыбы в пруду были только ротаны.
           Они плавали у дна, среди арматуры и автомобильных покрышек, жадно жрали весной лягушачью икру. Головастые, с повадками уличной шпаны. Всегда стаей, маленьких иногда жрут большие.
           На пруд приходили рыболовы, маленькие головастые злые люди в резиновых сапогах, с бамбуковыми удочками, каждый со своей с жестянкой червей. Червями никто не делился. У каждого свои. Где копает — секрет. Солнце палило нещадно, рыболовы стояли на берегах, как можно дальше один от другого, больные цапли, смотрели на свои отражения в воде. Глаза желтые, безразличные, но внимательные. Больница, отделение хроников.
           Клевало.
           Ротанов с остервенением выдергивали из воды, таких маленьких и злых, со свистом, так, что чуть голова не отрывалась. А иногда и отрывалась. Затем рыболов намеренно грубо выдёргивал из ротана крючок — иногда с вместе глазом, губы уж рвал всегда, — и кидал рыбёшку в прозрачный целлофановый пакет, где плавал еще десяток таких же бедолаг. Чистилище. Боль и оцепенение, ротаны неподвижно лежат и автоматически дышат, заводная рыба, заваливаются на бок. Через прозрачный пакет видно примятую траву, рыбы лежат над ней, шок, солнце светит насквозь, насквозь, рыбы как голые. Рыболов свистит удочкой, поплавок шлёпается о воду, огромный крючок с червяком идёт ко дну.
           Поклёвка.
           А вот и ещё один.

 

           Полоса отчуждения

           Чахлая природа, инвалиды жизни, полоса отчуждения.
           Мать-и-мачеха весной, ага, выйдешь на пустырь в расстёгнутой ветровке, защемит в груди, глядя на желтые точки цветов, а листьев нет, вот и мы так, весна и сначала цветы; первым дело — цветы, листья — позже. И не поймешь, отчего щемит, и нет причины, по крайней мере, здесь.
           И будешь стоять, замерев, будто в первый раз увидел всё вокруг, увидел и получил в дар, и уже не отдать обратно, и всё это — твое.
           Твоё.
           Называй всё, что вокруг, окликай по имени: птиц на качающихся в гуашевом небе проводах, ползущий по небу нательный крестик самолёта, проваливающийся в воротник облаков, шелестящие китайскими занавесями мертвые камыши, — жизни в них нет, а душа ещё есть, ещё есть, пруд этот назови, с арматурой и покрышками на мёртвом дне, рыболовов назови, удочки их тростниковые назови, паутину-леску, крючки ржавые, ряску прибрежную.
           Называй именами, заклинай словом, не дай исчезнуть.

 

           Зал ожидания

           Приди на вокзал, сядь в зале ожидания на плавленый пластик скамейки, разглядывай схему-карту, вот она, наша родина, мать её. Куда ехать? выбери, примерься, билет купи. Ага, рубли-копейки в окошко.
           Билетик не потеряй, спрячь.
           Жди своего поезда, жди.
           А пока можно выйти, скучая, на перрон, погулять по щербатому асфальту, поглазеть на покидаемое, простершееся вокруг. Оно еще не знает, что ты уже купил билет, предатель, оно доверчиво смотрит на тебя чистыми глазами придорожных луж, с провисших проводов подмигивает ласточками, залетевшими из черно-белой версии этого мира, доверчиво ждёт, смущенно улыбается, твоя деревенская невеста с фингалом под глазом.
           Билетик жжет тебе внутренний карман.
           Ага.
           А ты уезжаешь, куда же тебе ехать, куда, милый? Оставайся.
           Оставайся, дружище, вернись домой. Нашарь в тёплом кармане ключи, ткни в замок, ключ подойдёт, хрустни, проворачивая, скрипни, отворяя. Войди, вдохни, кинь на шкаф куртку, ты дома.
           Может, в следующий раз, а?

 

           Водонапорная башня

           А в городке на холме стоит заброшенная водонапорная башня, в полой внутренности винтовая ржавая лестница без поручней наверх, в пустую голову башни, а там маленький балкончик над городом. Залезь утром, часа в четыре, выйди на балкончик, смотри, вцепившись в перила, кисти побелели на костяшках. Смотри — некроз, отмершие районы, вот заброшенная фабрика, мёртвые цеха по производству пустого пространства, летучей смерти, а раньше при входе был транспарант, помнишь, белые буквы, красный фон, над головами, да головы никто не задирал и висела эта надпись не для людей, а для возможной делегации из космоса, а зимним утром в темноте хриплый гудок, рёв больного животного, пойманного в западню, далёкого зверя, чующего свою близкую смерть, и на проходной тёмная толпа мутным зимним утром, нездоровая желтизна фонарей и грязный снег, мигающие огоньки сигарет, ловко сплюнуть в серый сугроб, зайти в проходную, сдёрнуть рукавицу, закусив обледенелое ртом, полезть в своё тошнотворно тёплое нутро за пропуском, да, работа.
           А вот как вышло, а ты думал?
           А ты думал.
           Гляди, гляди, с мёртвой водонапорной башни хорошо видно, слишком хорошо всё видно с заброшенной водонапорной башни в четыре часа утра.

 

           Аттракционы

           На юго-восточной окраине города — парк аттракционов. Огромные игрушки, песочница для детей богов, гигантское неподвижное ржавое железо, разбросанное по дичающему парку. Асфальт растрескался, злаки прорастают весёлыми хохолками. Косые весёлые тени сосен, в просветах видны механизмы развлечения человека. Муравейник охватил слепой фонарный столб. Муравьи деловито бегут по столбу, маленькие суетливые электрики, но починить свет они уже не могут, инструментов нет, схемы потеряны и карты лгут. Ржавые механизмы автоматической радости, неподвижное колесо обозрения возвышается над лесом, как глаз мёртвого человеческого бога.
           Это парк развлечений.
           А помнишь?
           Раньше сюда приходили в воскресенье целыми семьями, ты ещё это видишь сквозь дымку памяти. Ага, сахарная вата на шершавой деревянной палочке, грохот аттракционов, чертово колесо слева, лето. Грохот обрушивающихся в пустоту американских горок и через секунду визг спешащих испугаться, насладиться оплаченным страхом. Будочки с билетами, считай копейки на ладошке, выбирай, это простая математика, и оставь на мороженое.
           Ага, ага.
           Оставь на мороженое, не забудь, мой мальчик.
           Ржавое колесо обозрения видно издалека.

 

           Рыболов

           Сидор Котов был рыболов и столяр второго разряда, и жить в новостройке ему не нравилось — запаха тут не было, жидкая жизнь была, как один живёшь, да. Раньше он жил в старом доме, туалет был во дворе, двор у них был свой. Коммуналка — это да, там ты не один, там ты не пропадешь, не свихнешься с тоски незаметно, тихо, а тут — как под стеклом, как кузнечик в коробке, и начинаешь думать, от тишины и одиночества начинаешь думать, а от этого — пить. Мысли у Сидора Котова были тягучие, и когда он уставал наполнять их конкретикой происходящего, то он просто матерился, заполняя голову ритмичными словами. От этого становилось легче, но не надолго, потом он опять начинал думать, простые такие вещи, которые все остальные уже продумали раньше, а он вроде как пропустил, как в школе — пропустил, проболел, прогулял — а теперь догонять. Догонять. Оставили на второй год, вроде как, или нет, не так, не так, слушай меня — оставили после уроков переписывать скучное: весна, ты сидишь в пустом классе, открытые окна, на улице начинается вечер, там медленно проезжает троллейбус, сыпля искрами, которых почти нет. Только что прошел дождь, дождь прибил пыль и усилил запах, пахнет влажной землей и сладкими древесными почками, первой зеленью. Слушай меня и смотри. На асфальте лужи, машины медленно едут по ним, поднимая брызги, а ты сидишь после уроков в пустом классе и переписываешь скучное, десять раз, окна открыты и теплый ветер залетает в класс. Тебе ещё очень долго переписывать, тебе нельзя уйти, ты должен сидеть здесь.

 

           Вокзальная площадь

           Часы на здании вокзала показывают время, когда они остановились — без пятнадцати два, навсегда без.
           Здание вокзала, центральная площадь, стандартная планировка, ага, это набор: вокзал, площадь, часы, памятник, пути, рельсы-шпалы, ага, набор, ничего не выкинуть, ничего не добавить.
           На площади голуби. Площадь мелькает серыми крыльями, готова улететь, она курлычет, воркует в истоме у ботинок, ты только бросай хлеб, стой на площади, спиной к вокзалу, спиной к путям, спиной к дороге отсюда — куда угодно, ты только стой, навсегда стой и кроши хлеб голубям.
           Стой и кроши хлеб голубям мёртвыми пальцами, стой и кроши, батон за батоном.

 

           Сидор Котов

           Сидор Котов ловил рыбу, он был рыболов.
           Летом в выходные он просыпался рано, в пять, начинал собираться на рыбалку, собственно — искать сапоги, удочка и черви были на балконе. Находил, надевал. Спускался с седьмого этажа пешком, в левой руке удочка, это было долго и одинаково, много ступенек, а потом выходил в залитый солнцем двор. Было уже светло, это было дармовое, ничейное солнце, солнце впустую, все живые люди в городе ещё спали и только одинокий Сидор Котов шел на рыбалку, шел ловить ротанов на пруд, шел один, с бамбуковой удочкой в тонкой мальчишеской руке.
           Сидор Котов шел по спящему утреннему городу, медленно проезжали первые машины по пустым улицам, это было как на даче, как на чужой даче утром, когда ты один идешь по дачным дорожкам и ищешь дом своих друзей, ты знаешь, номер, ты помнишь номер, вертишь его в голове и так и сяк. А они спят, они еще спят, твои друзья, и внутри тебя пузырится весёлое нетерпение, и тебе немного холодно, друг мой.
           Маленький человек в спящем городе ранним утром шел на пруд ловить рыбу.
           Больше мы ничего пока не знаем про Сидора Котова. Хотя, впрочем... Вот что подумал про Котова однажды один его приятель (подобное можно подумать и про многих из нас, кажется мне): "...Собственно и любовь его была страхом, концентратом всех его опасений, фобий, неуверенности в себе: она была не более чем попыткой избежать ответственности принятия решений, магическим заклинанием (зажмуренные крепко-накрепко глаза, сцепленные руки). Он отдавал себя, чтобы не иметь с собой дела, отдавал, чтобы больше не мучаться свободой; кому отдавать — это было уже вторично, это было уже не важно. Поэтому он всегда кого-то любил. Хотя на самом деле он просто боялся."

 

           Подвалы

           А у каждого дома есть подвал, и у твоего тоже, и не думай что это не так, есть подвал, там темно. Сейчас мы с тобой туда пойдем, так нужно. Не бойся, страшное уже случилось, осталось только понять его, а случилось оно уже довольно давно. Так что теперь бояться нечего, теперь бояться уже глупо. Мы с тобой пойдём в подвал, там темно, там трубы и капает вода, там крысы. У каждого дома есть подвал. У твоего дома тоже есть подвал. Не бойся.
           В подвал попадают с улицы. Серая железная дверь, замок, но у нас есть монтировка, и вот мы заходим. Ага. Сначала ничего не видно, но потом глаза привыкают. Осторожнее. Шорохи, капанье, журчание воды в трубах. А ты как думал, у каждого дома есть подвал, и у твоего тоже. Темно, но глаза привыкают, и ты начинаешь различать предметы. Серые тона, ага, мы тут одни. А ты как думал. Вот мы и одни.
           А теперь.

 

           Усталые вещи

           Рядом с вокзалом было заброшенное железнодорожное депо.
           От депо до пруда было метров двести, и если пойти вечером по смутно белеющей в темноте тропке, то путь из депо на пруд займёт минут пять. От силы десять. Близко.
           В ангарах стояли, ржавея, паровозы и вагоны. Старые вагоны, некоторые были ещё с дореволюционных времён. В вагонах жили разные люди, которым было негде жить. Это были вагоны на приколе, они стояли на рельсах в ангаре, как лошади в конюшне ночью, и в прорехи ангарной крыши осенью пробивался тусклый свет и сыпался мелкий холодный дождь. Полумрак стоял в ангаре всегда. Жившие в вагонах люди говорили мало, много спали. Сны у них были яркие, но не запоминающиеся. Всё вокруг этих людей было усталое — усталые вагоны, усталые паровозы, усталый ангар с дырками в крыше, усталые ржавые рельсы, усталые шпалы, пропитанные смолой, но всё равно гниющие. Сверху было усталое серое небо.
           А рядом был пруд, рядом, в яме.
           Вещи, которыми обладали люди-из-заброшенного-депо были сношены, это были вещи, живущие слишком долго, вещи-старики, жизнь которых насильственно продолжается, умереть не дают. Беспокоят. Приют для престарелых. Медсёстры, утром уколы, завтрак. Отбой в девять. Крахмальное постельное бельё, и все уже давно ждут, когда же ты умрешь, когда же, но умереть не дают — отчетность, статистика, квартальные премии. Хотя ненависти от этого только больше. Наоборот.
           Жизнь в депо шла по принуждению.
           Жизнь шла в депо.

 

           Проводник Антипов

           Его хорошо звали — Антипов. Прочно так, удобно. Он был проводник.
           Антипов всегда просыпался в шесть. Пассажиры ещё спали. Антипов лежал на лавке в своём купе и смотрел в окно. Пора было вставать и топить титан. Вагон плавно покачивался на рессорах, за окном в утренней дымке бодро бежало поле. Тёмные птицы сидели на пашне и расклевывали, неприятно дёргая головами, раны в земле, лежавшей в осеннем обмороке. Поезд медленно делал дугу, поворачивая. "Окно стоило бы протереть, — подумал Антипов, — определённо".
           Проводник вылез из-под простыни и стал натягивать свою синюю форму проводника, продолжая глядеть в окно. За окном побежал смешанный лес. На откидном столике у окна позвякивала в стакане с недопитым чаем ложка. Поезд мчался стрелой, пассажиры спали. Антипов осторожно скрипнул дверью проводницкого купе, дверь съехала вбок. Титан чуть тёплый, но угли еще есть. Можно раздуть. Антипов осторожно подсунул щепок, склонился к поддувалу, встал на колено, осторожно подул, чувствуя связь дыхания и огня, играя на флейте. Щепки вспыхнули, затрепетали желтым пламенем, теперь можно немножко угля.
           В титане зашумело.
           Поезд мчался, плавно покачиваясь. За шторками замелькало, проехали переезд. Замершие машины, очередь, мигающий красный глаз семафора, дорога из откуда-то куда-то, люди, их чужая жизнь. Утренний холод, запотевшее стекло в будочке у шлагбаума, герань на окне. Через стекло мутно проглядывает прильнувшее человеческое лицо — смотрит на поезд, считает вагоны со скуки.
           Антипов взял свою записную книжечку и пошел по вагону собирать заказы на чай. Он постучал в дверь купе номер один. Внутри зашевелились, кашляя и шурша пледом, кто-то что-то невнятно спросил. Потом замок щелкнул, и дверь плавно отъехала в сторону. "Чая не желаете?" — спросил Антипов. Утро просыпалось.
           Антипов раньше был проводником, потом вышел на пенсию, старость. Он жил в вагоне N 5 поезда «Адлер-Москва», стоявшем в депо. Вагон был старый, гнилой, грузно осевший задом. Стёкла были не везде.

 

           Поломка

           Поезд стал притормаживать, что значило остановку, а на остановках обязанностью Антипова, как проводника, было спустить трап на землю. Поезд тормозил, за окном поплыл перрон со встречающими. Антипов еще раз глянул на расписание — стоянка пятнадцать минут. За окном мелькало, останавливаясь, затем плоско побежал перрон, кто-то из встречающих шел вместе с поездом, размахивая веником букета, заглядывал в окна, видимо, нужный ему человек ехал в вагоне Антипова.
           Поезд остановился, дёрнулся еще раз и замер. Антипов распахнул дверь, со скрипом спустил лесенку, выпрыгнул сам, обтёр поручни тряпкой. Пассажиры стали выгружаться, ища глазами своих в толпе встречающих. Находили, как же иначе. Антипов устало ждал отправления.
           Толпа встречающих редела. Люди расходились. Остался только юноша с букетом, да и тот, помявшись на месте, ушел. Антипов глянул на часы — свериться, узнать, сколько еще стоим — и удивлению своему обнаружил, что поезд стоит уже на десять минут больше положенного. Тут вернулся юноша с букетом, спросил разрешения зайти в вагон, проверить, нет ли там того, кого он встречает. Антипов разрешил, но быстро — поезд скоро отправляется, строго сказал он, хотя сам в этом не был так уж уверен. Юноша поблагодарил, скрылся в вагоне. Минут десять его не было, и проводник уже начал волноваться, но тут юноша вылетел из вагона, без букета, на левой щеке алела пощечина. "Вот как бывает" — подумал Антипов.
           Однако поезд и не думал трогаться. "Возможно, — думал Антипов, — что-то случилось с машинистом, инсульт, инфаркт, или просто самоубийство. Или, наоборот — с машинистом всё хорошо, даже очень, он, например, сейчас на перроне купил билет спортлото и выиграл автомобиль жигули девятой модели, да. А плохо как раз с поездом, поезд сломался". Размышляя в подобном ключе, проводник двинулся вдоль поезда в сторону локомотива. "Даже всего вероятнее, что сломался поезд, всего вероятнее, — разговаривал с собой Антипов, — поезд может легко сломаться, в нём много деталей, какая-нибудь откажет обязательно, очень опасно", — и так он дошел до локомотива.
           Локомотив был мёртв, в окнах кабины было темно. Антипов с тяжелым сердцем взобрался по лесенке и заглянул внутрь. Внутри было пусто. "А этот подлец машинист, видимо, уехал на своей девятке, скотина", — подумал Антипов. Тяжесть случившегося навалилась на него, он медленно спустился по лесенке обратно на землю. Постоял молча пару минут, решая, что резоннее всего было бы предпринять в сложившейся ситуации.
           Проводник вышел из заброшенного ангара. Он искал того, кто смог бы починить поезд. Нужно было ехать дальше.

 

           Обращение автора номер 1

           Читатель! Я постараюсь вкратце обрисовать тебе то, что случилось дальше. Дело в том, что роман этот пора заканчивать, а значительная часть сюжета отсутствует. По этому мне придется пересказать её тебе, читатель, как это говорилось в школе "своими словами". Изложение, так сказать.
           Итак, что случилось. Лиза — ты помнишь девушку Лизу? учительницу младших классов? — так вот, она благополучно добралась до домика стрелочника, с ней всё в полном порядке. Добравшись, она приступила к работе, или, если хочешь — заступила на дежурство, короче говоря — поезда стали ходить правильно и перестали пропадать с экранов мониторов. У остальных бывших обитателей психиатрической лечебницы тоже всё в полном порядке. Сидор Петрович, пенсионер, герой войны, нашел тетрадь своего сына и благополучно добрался до вокзала, готовый отправиться в далекое путешествие. Златоусов к счастью пришел в себя, временный морок, нашедший на него в станционном полумраке, прошел, и он, находясь в добром здравии теперь занял место погибшего Шерсторукова, передавая сообщения Лизе, которая теперь стрелочница, Златоусов иногда рассказывает ей всякие новости, да и вообще — иногда он звонит ей просто так, поболтать, и тогда они проводят у телефона долгие часы. Остальные сумашедшие, как ты помнишь, читатель, отправились в степь на поиски отряда красноармейцев. Конечно же, они нашли их, они даже нашли Машу и поэта-пулеметчика, теперь с ними тоже все очень хорошо, они даже, кажется, поженились или что-то в этом духе. Собрав в степи потерявшихся, группа отправилаь к заранее оговоренной станции железной дороги, где они и ожидали поезда, на котором их оттуда заберут.
           С поездом всё сложилось в высшей степени замечательно. Антипов, искавший того, кто помог бы ему починить поезд, встретил Сидора Котова, человека-рыболова. Сидор быстро устранил неполадки и товарищи отправились в путь. На станции города в степи они забрали Сиверцева с Златоусовым, затем к ним присоединились остальные душевнобольные и степной отряд, а потом и Лиза. Все были в сборе.
           Поезд мчался через степь, покачиваясь на стыках, и счастливое завершение романа близилось.
           Тем не менее, читатель, у нас еще есть несколько тем для разговора.

 

           Смазка

           Раньше всё шло, а потом остановилось, смазка высохла, и шестерни застыли, ржавея.
           Всё как-то само собой. Мы все пойманы в эту жизнь, нас никто не спрашивал, хотим мы жить или нет — нас просто кинули в этот мир, как слепых котят в ведро, хочешь — плыви, хочешь — тони. И вот мы бултыхаемся, тонуть страшно, бешено молотим по воде лапами и истошно вопим, и нет времени остановиться и подумать, что-то для себя решить, что-то очень важное, времени нет — нужно молотить лапами и орать, орать.
           Ты ни в чем не виноват.
           Я тебя ни в чем не обвиняю.
           Время бежало по инерции, бежало, а потом незаметно впиталось в песок, выбежало на сухой песок и умерло, перестало быть, и рыбы, жившие во влаге времени, лежат на песке, зевая, засыпая.
           Я тебя ни в чем не обвиняю.

 

           Рассказы под стук колёс

           Сергей Петрович Сиверцев устроился поудобнее и раскрыл пухлую папку, лежавшую на приоконном столике. Стук колес успокаивал, казалось, что теперь они уже будут ехать вечно, хотя было понятно, что скоро должно случиться что-то, что решит все вопросы этой жизни, что-то, после чего всё то, что волнует сейчас, что составлет собой бытие, станет бесконечно далеким. Возможно, именно по этому купе наполнил такой уют, такая симпатия друк другу, всем хотелось отдать хоть что-то, хоть чем-то согреть, а этот старик, читающий рассказы своего умершего сына, был как шаман, рассказывающий истории взрослеющим детям у костра ночью.
           Сиверцев откашлялся и начал.

 

           Perfect match

           1.

           Утром, в 11 часов Иван Петрович проснулся; проснулся сам — будильник был отключен по причине того, что на работу сегодня идти не нужно было и его уютное тиканье успешно разряженной бомбы только способствовало утреннему сну. Иван Петрович лежал в тёплой постели, вытянувшись в длину и думал о предстоящем свободном дне; собственное тело ощущалось огромным и немного чужим — так, вероятно, восточный диктатор ощущает свою империю, лакомясь осыпанным белой сахарной пудрой лукумом в обществе многочисленных наложниц. Иван Петрович лежал на спине, закрыв глаза, и чувствовал солнечные лучи, пробивающиеся через закрытые веки алыми тенями. Судя по тому, как скоро алое тепло сменялось прохладной темнотой, по небу довольно быстро бежали облака, а значит, день предстоял ветренный. Иногда Иван Петрович сладко зевал, широко открывая рот, но привкус на языке с утра был неприятный — обострение гастрита давало о себе знать. В голове неспешно текли обычные утренние мысли, иногда протекая одна через другую насквозь и тем самым взаимно уничтожаясь, хотелось почистить зубы и умыться, но было жаль выбираться из тёплой постели — что-то подобное ощущает, по-видимому, младенец за пару дней перед родами. Наконец Иван Петрович сел на кровати и попытался открыть глаза, однако у него ничего не получилось v веки дрогнули, но остались плотно сомкнутыми. Ещё не понимая всего ужаса происходящего, ещё не проснувшись до конца и всё ещё находясь во власти утренней дрёмы, Иван Петрович попытался открыть глаза ещё раз, но опять ничего не вышло. Он схватился за глаза руками, и, леденея от страха, ощутил отвратительную гладкость кожи на месте разреза глаз — даже не было никаких следов от ресниц. Глазные яблоки, испуганно мечущиеся под тёплой кожей, как мыши, внезапно накрытые в погребе мешковиной, вызвали у Ивана Петровича приступ тошноты. "Что за чертовщина!" — сказал он вслух, и отчётливый звук собственного голоса немного успокоил его. Сидя на кровати, Иван Петрович слушал звуки утреннего города (шум машин, высокие детские голоса, воркотание голубей, лай собаки, где-то вдалеке работал отбойный молоток) и мучительно пытался осмыслить случившееся. "Итак, у меня заросли глаза — подумал он, — внезапно заросли глаза. Наверное, это не так уж и страшно. При современном уровне медицины это совсем не страшно. Главное, что сами-то глаза целы. Нужно всего-лишь сделать разрез в коже, покрывающей глазное яблоко, и всё будет в порядке. Даже здорово — можно будет самому выбрать себе разрез глаз. А ресницы можно пересадить с бровей". "Всё будет в полном порядке" — хотел сказать он вслух, но открыть рот не удалось — губы срослись тоже, хотя только что ему удававалось открывать рот. "Что за чертовщина!", — подумал он, неловко поднимаясь с постели и наощупь пробираясь через комнату, — "Что за чертовщина!" Иван Петрович с грохотом уронил стул и остановился. Стоя по середины комнаты он замер, пытаясь осмыслить происходящее. "Итак, у меня заросли глаза и рот", — думал он — "итак, у меня заросли глаза и рот". Внезапно звуки окружающего мира стали значительно тише. Иван Петрович ощупал свои уши, уже подозревая о причине резкого изменения слишимости — и действительно, уши тоже заросли бесследно. Иван Петрович стоял посередине комнаты, и по спине стекала мерзкая стуйка пота, в желудке засосало тошнотворной пустотой. "У меня зарастают отверстия тела, у меня зарастают отверстия тела" — вертелось у совершенно растерянного Ивана Петровича в голове. Внезапно ему стало тяжело дышать, и он стал мучительно задыхаться. Судорожно ощупывая свою голову, Иван Петрович обнаружил, что она теперь стала похожа на тёплый футбольный мяч. Лёгкие Ивана Петровича судорожно сокращались, пальцы скользили по поверхности футбольного мяча — "у меня зарастают отверстия тела" — вертелось в голове. На какую-то долю секунды Ивану Петровичу показалось, что ему вовсе и не нужно дышать, после чернота навалилась сверху, перед глазами пронёсся рой разноцветных огоньков, а потом выпыхнуло ослепительно белым. Скрючившееся на полу нагое тело Ивана Петровича стало распрямляться, вытягиваться в длину, кожанная голова стала темнеть, наливаясь шаром на конце палковидного тела.

           2.

           Утром, в 11 часов Иван Петрович проснулся; проснулся сам — будильник был отключен по причине того, что на работу сегодня идти не нужно было и его уютное тиканье успешно разряженной бомбы только способствовало утреннему сну. Иван Петрович лежал в тёплой постели, вытянувшись в длину и думал о предстоящем свободном дне; собственное тело ощущалось огромным и немного чужим — так, вероятно, восточный диктатор ощущает свою империю, лакомясь осыпанным белой сахарной пудрой лукумом в обществе многочисленных наложниц. Иван Петрович лежал на спине, закрыв глаза, и чувствовал солнечные лучи, пробивающиеся через закрытые веки алыми тенями. Судя по тому, как скоро алое тепло сменялось прохладной темнотой, по небу довольно быстро бежали облака, а значит, день предстоял ветренный. Иногда Иван Петрович сладко зевал, широко открывая рот, но привкус на языке с утра был неприятный — обострение гастрита давало о себе знать. В голове неспешно текли обычные утренние мысли, иногда протекая одна через другую насквозь и тем самым взаимно уничтожаясь, хотелось почистить зубы и умыться, но было жаль выбираться из тёплой постели — что-то подобное ощущает, по-видимому, младенец за пару дней перед родами.
           Наконец Иван Петрович сел на кровати. Очень хотелось курить. Он свесился с кровати, нашарил в карманах валявшихся на полу скомканых брюк спички и сигареты, выташил из коробка одинокую спичку и закурил, задумчиво глядя в окно. Собственно, он так и не понял, что он только что убил себя из параллельного мира, да это, впрочем и не было так уж важно. Дело в том, что в тот день у Ивана Петровича случились действительно большие неприятности, по сравнению с которыми превращение в спичку путём зарастания отверстий тела и последующего одеревенения покажется вам детскими играми.

 

           Сергей Петрович закрыл папку и обвел собравшихся внимательным взглядом.
           — Ну как? — спросил он.
           — Ещё, — ответил Анисеенко.
           Сиверцев открыл папку и продолжил.

 

           Школьные годы

И пока есть хоть одна душа, где наше дело живёт и побеждает, это дело не погибнет.
        В. Пелевин, "Омон Ра"


           Я окончил школу N1253, окончил с отличием. Наша школа находится на станции метро "Парк культуры", сливаясь с главным выходом со станции в единое целое. Если выйти из вестибюля к Крымскому мосту и обогнуть вестибюль слева, то вы попадёте во дворик, где моя школа, собственно, и расположена. Можете как-нибудь выйти из метро и посмотреть, убедиться, что я вас не обманываю. Можете спросить про меня у нашего директора, Льва Сергеевича Поздемного, он меня помнит. Передайте ему от меня привет. В центре нашей школьной игровой площадки расположена вентиляционная шахта метрополитена. Зады школы плавно переходят в станцию "Парк культуры", и не понять, где кончается школа и где начинается станция метро. И это не так уж и удивительно, ведь наша школа готовила кадры для метрополитена, а метрополитен был нашим предприятием-шефом. Всё мое детство пропитано метрополитеном, и до десятого класса, когда я, тяжело переболев скарлатиной, стал страдать острейшей клаустрофобией, я был твёрдо уверен, что буду водить поезда по тёмным тоннелям московского метро, глядя на змеящиеся впереди серебряные рельсы, точно зная, когда угольная темнота разорвётся великолепием сияющей станции, и даже знал, что моя линия будет Кольцевая. Вы только вслушайтесь в это название — Кольцевая линия. Все остальные линии могут быть названы "ветка", а она, единственная — нет. Только "линия". Кольцевая всегда пленяла меня именно тем, что у неё нет ни конца, ни начала — О. Помню, в младших классах я мог бесконечно долго (ну, не бесконечно, а лишь до тех пор, пока учительница не замечала этого) смотреть на карту метрополитена, висевшую у нас в школе в каждом классе над доской, рядом с портретом Ленина, чьё имя наш метрополитен носит — именно так, по крайней мере, я трактовал тогда причину его наличия там; смотреть на неё и представлять себе безумных водителей Кольцевой линии, в неистовстве наматывающих круги по бесконечному кольцу: глаза остановились, волосы на лбу слиплись от пота, руки срослись с рычагами: правый — газ, левый — тормоз, это в нашей школе знает даже первоклашка, ведь это один из обязательных вопросов на приёмном экзамене, наряду со знанием названий всех станций метрополитена. Вообще, наша школа была насквозь пропитана духом метрополитена; обычным, нормальным, приемлемым было лишь то, что к нему, метрополитену, непосредственно относилось. Прочие, не связанные с метро явления характеризовали в школьных кругах эпитетом "внешний". Школу, и метрополитен, в который она плавно перетекала, окружал, таким образом, "внешний" мир. Наша школа была не такая, как остальные. Все обычные предметы имели специфику: они подспудно готовили нас к жизни под землёй, к служению метрополитену. На уроках математики мы рассчитывали, сколько времени займёт путь со станции "Южная" до "Университет", сколько человек перевезено по кольцу за сутки по часовой стрелке и сколько — против. Все диктанты, все изложения — только на темы метро. На уроках физики мы решали задачи про движение поезда, работу по поднятию пассажиров эскалатором, про сопротивление проводов. Устройство электромотора — очень важная тема. Геология рассматривала проблемы прокладки туннелей и методы борьбы с подземными водами и осыпями грунта. История подземного дела изучалась с третьего класса. Как я уже говорил, трудно было понять, где кончается школа, и где начинается станция, а уж понять, где кончается станция — это было ещё сложнее. Это для вас, людей далёких от метрополитена, людей поверхности, станция метро это резко очерченный объём. На самом деле всё не так: вокруг этого объёма, "внешней станции", как говорят у нас, земля источена различными подсобными помещениями на многие сотни метров. Из нашей школы можно было беспрепятственно попасть (через подвал, например) в эту сеть. Как было забавно, выйдя из неровно окрашенной оливковой краской двери с ничего не значащим для идущих мимо непрерывным потоком пассажиров номером Щ-587 в вестибюль "Парка культуры", спуститься с ними вместе на эскалаторе вниз, к поездам, чувствуя себя носителем тайного знания. Моим ближайшим школьным другом был парень со странным именем Блез Паскаль. Откуда оно такое взялось, он толком объяснить не мог, и о своём великом тёзке он (да и я, впрочем, тоже) узнал только в десятом классе, на уроке истории подземного дела, и был несказанно этому удивлён. Блез был из метросемьи, как у нас говорили: отец водил поезда по Сокольнической ветке, мать продавала жетоны на "Речном вокзале". Впрочем, в нашей школе большинство детей были из подобных семей. Многие, но не я — я был сиротой, меня взяли в школу на воспитание из детского дома. Дело в том, что наша школа совмещала в себе интернат с обычной школой, и когда они, семейные дети, уходили из школы после занятий к домашнему обеду, ласке матерей, собственной комнате, игрушкам, к друзьям, мы, интернатские, смотрели с сумрачной завистью на них, уходящих, через окна нашей школы, ставшей для нас домом. Блез был невысок ростом, плотен. Его зелёные глаза глядели пронзительно, и где-то в их глубине поблескивал лёд, который не таял даже самым жарким летом. На правой руке у Блеза не было указательного пальца — его в третьем классе начисто отрезало электрофуганком на уроке труда. Помню, Блез тогда удивлённо посмотрел на свой отрезанный палец, замотал его в носовой платок и быстро, ни с кем не прощаясь, ушел из класса, роняя алые капли. Вернувшись в класс через полчаса, он громко сказал, ни к кому конкретно не обращаясь: "похоронил!" и упал в обморок. Потеря крови. Придя в себя в скорой, он не смог вспомнить, где же похоронен его палец. Так что теперь никто не знает, где теперь указательный палец Блеза, с правой его руки. Поэтому полное имя Блеза в школе было Блез-не-знаю-где-палец, или, короче, просто Палец. Учился Палец средне, однако по профессиональной подготовке — Палец тоже, как и я, хотел стать водителем поездов — был одним из лучших учеников школы. В пятом классе он уже мог проехать Кольцевую вслепую: он не только знал на память расстояния между станциями — столько-то минут с такой-то скоростью, это не очень сложно — но и помнил всю фактуру туннелей — где вверх, где вниз, где налево, где направо — и помнил её так, что мог ориентироваться только по ощущениям своего вестибулярного аппарата, по малейшим ускорениям, в абсолютной темноте — а вот это уже был безусловный талант. Льдистые глаза Пальца, казалось, видели в абсолютной темноте, или, точнее, они знали. Подобный талант к ориентации появился у Пальца как раз после травмы, так что в школе считали (но Блезу об этом говорить побаивались), что он продал за него свой палец. Самым любимым моим предметом в школе была история подземного дела, а самым любимым преподавателем — читавший её Сергей Андреевич Крот. Сергей Андреевич был высокого роста, сутулый, сносил аккуратную эспаньолку, которую имел привычку забирать в кулак и теребить, когда о чём-то думал. Глаза его смотрели на мир сквозь лёгкие стёкла старомодного пенсне, и он курил маленькую, просто крошечную, трубку. "Ну-с, коллеги, приступим" — говорил он, быстро входя в класс и открывая журнал — "что у нас на повестке сегодня?" Любимым его прилагательным было "глубоко", и он использовал его в своей речи по поводу и без повода. Сергей Андреевич страдал нервным расстройством, довольно широко распространенным среди работников метро — агорафобией, боязнью открытых пространств. Открытое пространство, небо вызывали у него панический ужас. Не было ничего невыносимее, по его мнению, чем авиаперелёт. Боюсь, что если бы он оказался в самолёте, то его сердце остановилось бы ровно в тот момент, когда шасси оторвались бы от земли. В связи с этим метрополитен выделил ему персональную двухкомнатную квартиру прямо на станции "Парк культуры", а в классе истории подземного дела не было окон. Сергей Андреевич не был просто учителем, он был больше. Он ваял молодые души, как скульптор. Его неофициальная роль в школе заключалась в том, чтобы направлять наиболее талантливых — и поэтому наименее управляемых, наиболее подверженных искушениям внешнего мира — учеников под землю, или, как это называлось на учительском жаргоне, "заглублять". Однажды, остановив меня после своего урока, он пригласил меня в гости. "Приходи сегодня к двум, — сказал он — к двум ночи". Я согласился, конечно, — это была большая честь. Когда я пришел, учитель уже ждал меня, сидя на скамейке рядом со своей дверью. Он задумчиво курил, пуская маленькие аккуратные колечки дыма. Рядом с ним на скамейке стояла чашечка кофе на блюдце. "Садись" — пригласил он меня. Я сел. Сергей Андреевич выпустил ещё одно аккуратное колечко дыма. На станции стоял уютный полумрак — горело минимальное освещение — рельсы тускло поблескивали, змеясь, уходя в обе стороны в угольную черноту тоннелей, стояла непривычная для метро тишина. "Ты хочешь водить поезда, ведь так?" — спросил он, и я утвердительно кивнул. "Собираешься посвятить этому свою жизнь?" — спросил он, и я кивнул ещё раз. "А знаешь ли ты, что это значит — посвятить жизнь метрополитену? Всю свою жизнь, до последней её капли? Достаточно ли ты твёрд, решителен? Ведь ты ещё не знаешь толком, что это такое, по 14 часов в сутки вести свой поезд по одному и тому же маршруту, ты ещё не видел лица человека, шагнувшего тебе под колёса, закрыв глаза, как будто прыгающего в холодную черную воду, солдатиком уходя в небытиё, не слышал того звука, что получается при ударе тела поездом... А я всё это видел, ведь до того как я попал к нам в школу я тоже водил поезда, по Кольцевой. До сих пор помню все повороты, все спуски и подъемы". Учитель выпустил ещё одно колечко дыма и о чём-то задумался, глядя на горящую в полнакала лампу. "Что ж, — сказал он, немного подумав, — видимо, ты твёрдо решил стать настоящим метрополитеновцем. Тогда пора открыть тебе тайну. Только учти, узнавшему её нет пути обратно, во внешний мир. Ты готов? Ещё есть шанс повернуть назад". Учитель глубоко заглянул мне в глаза. Если честно, то я испугался, но — видимо, я был слишком молод, и, наверное, учитель, разговаривая со мной так, хорошо знал, что он делает, недаром его роль в школе была "заглублять" талантливых учеников, он был хорошим психологом — и я выдохнул: "Я готов". "Что ж, ты сделал этот шаг... Тогда слушай и запоминай, больше тебе этого никогда рассказывать не будут, — сказал учитель, затянулся трубочкой и выпустил колечко дыма, — Ты думаешь, что основная роль метрополитена — это перевозка пассажиров? Это далеко не так. Скажи, зачем тогда всё это великолепие станций, вся безумная сложность Системы. Разве ты уже не замечал, что метро постоянно разговаривает с тобой? Что ж, тогда знай — наш Московский метрополитен — это огромный ретранслятор шифрованной информации. Расписание поездов, надписи в вагонах, рекламные объявления, порядок ремонта эскалаторов, внезапно проезжающие мимо станции без остановки пустые поезда — всё это послания. Шесть вагонов, на каждом — номер, прочитай их — вот тебе целый зашифрованный текст... При помощи этих посланий ведётся координация действий различных организаций, тебе еще рано знать, каких. Сами штаб-квартиры этих организаций тоже размещаются в метро. Ты замечал, что в некоторых вагонах на стекле, которое было бы лобовым, если бы выгон был локомотивом, имеется красная, трафаретом нанесённая надпись — "ИГЛА". Задумывался, что это такое? Нет? Это один из шифров... Да просто сидя на станции и читая интервалы приходящих поездов, можно узнать очень многое! Если знать шифр, конечно. Так вот, мой мальчик, когда ты будешь водить поезда, знай, что от точности выполнения тобой расписания значит точность секретного послания. Ошибешься на две минуты — и неизвестно, что случится: может, погибнут люди, может, даже начнётся война. На твоих плечах будет судьба мира, мальчик. Запомни это". Учитель замолк, и долго смотрел на свои ладони, словно пытаясь прочитать в узоре их линий не только своё будущее, но и моё, и всего человечества. Потом он резко встал и обернулся ко мне, на лице его играла ласковая улыбка. "А теперь тебе пора идти, уже поздно, тебя давно ждут в школе", — сказал он. Учитель пожал мне руку, улыбнулся на прощанье ещё раз и, скрипнув дверью, скрылся в своей квартире. Я остался один в полумраке станции. Постояв немного, я медленно пошел к эскалатору, подниматься на поверхность. И я понял тогда, что моя жизнь пройдёт здесь, под землёй, в мире абсолютного спокойствия, в вечном подкопе под внешний мир, и, когда я умру, меня похоронят на одном из подземных кладбищ, где обычно и хоронят заслуженных работников метрополитена. Кладбища эти расположены точно под внешними — только закапывают на них гораздо глубже. Так, есть Новодевичье, есть Преображенское, есть Ваганьковское; я всегда хотел оказаться после смерти на Новодевичьем. Новодевичье — одно из самых старых и больших, основанное тогда, когда ещё умели строить. Больше всего оно похоже на станцию Маяковская, только, естественно, без путей, и вход в зал без эскалаторов, просто небольшая арка. Так как под землёй строить большие площади — это не то, что снаружи, каждый кубометр — огромные затраты, более того, по секретной статистике метростата, на каждые 100 кубометров объёма приходится одна жизнь метростроевца, то приходится экономить. Поэтому на подземных кладбищах хоронят вертикально, ногами вниз. Свежая могила, таким образом, представляет собой дырку в полу, глубиной 2,5 метра и диаметром 60 сантиметров. Так они и гниют, заслуженные работники метрополитена — вытянувшись во фрунт, по стойке смирно, и после смерти отдавая честь. Как запутавшиеся в водорослях утопленники на дне Москвы реки. Могилы на этих кладбищах, вследствие технологической сложности их рытья, выкапываются заранее, и новое кладбище больше всего похоже на пустые пчелиные соты, ждущие мёда и личинок. "Нулёвку" — то есть пустую могилу — каждый метростроевец получает при уходе на пенсию, и обязан был с этого момента за ней следить, ухаживать. Поскольку кладбища устраиваются в местах с хорошим, плотным, сухим грунтом, хозяева "нулёвок" используют их, до того как использовать по назначению, как погребки для хранения зимой различной сельскохозяйственной продукции с личного огорода. При заселении могилы всё хранящееся внутри из неё вынимается, а клиент, наоборот, помещается внутрь. Такой вот обмен. Я бросил последний взгляд на пустую полутёмную станцию, включил молчавший эскалатор и поехал в полумраке вверх. Рекламные щиты слепо проплывали мимо. Полумрак станции плавно перетёк в полумрак школы; мои гулкие шаги в пустых тёмных коридорах школы звучали не менее удивительно, чем на станции. Добравшись наконец до своей комнаты, уже лёжа в собственной постели, в темноте, блестя открытыми глазами в лунном свете, я долго думал над словами учителя, а потом незаметно для себя уснул. Я был абсолютно счастлив, и мне снилось, как я точно по графику веду свой поезд по Кольцевой линии, гордый тем, что всё вокруг меня — и поезд, и тоннели, и станции, и пассажиры — весь этот механизм работает точно и слаженно, четко передавая нужную информацию. Я чувствовал огромную любовь ко всем этим невидимым людям, которые под видом простых пассажиров читают скрытые послания, анализируют информацию, принимают решения. Я чувствовал себя винтиком, но необходимым винтиком в сложнейшей машине, вершащей судьбы мира. Я пытался узнать этих тайных агентов, всматриваясь в лица стоящих на станциях людей, и, как мне казалось, точно узнавал их, и улыбался им. Но внезапно случилось трагическое событие, разрушившее всю мою жизнь, и все мои детские мечты пошли прахом. Как-то раз — это был начало апреля, мы тогда учились в десятом классе — Палец за обедом сказал мне, что у него появилась девушка из внешних, и что его очень тяготит то, что та никак не хочет связать свою жизнь с метрополитеном. "Понимаешь, — говорил Палец, ловко орудуя вилкой, зажатой в четырёхпалой руке, — я ей говорю, давай я устрою тебя дежурной по эскалатору — а она смеётся. Это же скукотища, говорит, и платят гроши. Не понимает она...". Палец сокрушенно качал головой. Надо заметить, что я в то время считался в школе мастером слова, и мог, считалось, убедить кого угодно в чём угодно. Обо мне в школе ходила слава метафизика метрополитена, философа подземелья, и было совершенно понятно, чего хотел Палец — чтобы я повлиял на его девушку. Я предложил Блезу втроём пойти в воскресенье в ЦПКиО, и он радостно согласился. У Пальца появилась надежда. В воскресенье я пришел к главному входу в ЦПКиО точно в 9 утра, и никого, естественно, там не нашёл. Ночью прошел дождь, и — наконец-то! — запахло весной. До этого проклюнувшаяся зелень была стерильна, она как бы зеленела только для себя, каждый листик отдельно. Теперь же всё было пронизано общим пространством запахов, всё слилось в общем порыве вверх. На черном от влаги асфальте под деревьями зеленели грязью серёжки, те же сережки, как мохнатые гусеницы, висели на ветвях. Я ждал Пальца с его девушкой, и утреннее солнце постепенно вступало в свои права, и в его свете поблескивал стеклом ЦДХ. Наконец они появились. Они шли по Крымскому мосту — я издалека узнал коренастую фигуру Блеза — взявшись за руки. Под ними проплывали неторопливые баржи, груженые желтым песком — одна, вторая, третья, — и они остановились, облокотившись на перила, посмотреть как баржи исчезают под мостом. Я махнул им рукой и пошел навстречу. Блез заметил меня и махнул рукой в ответ. У девушки — "Лена", — представилась она, протягивая руку под непонятным углом, то ли для пожатия, то ли для поцелуя — были слегка раскосые крыжовенно-зелёные глаза, смотревшие, когда она разговаривала, собеседнику куда-то на мочку левого уха (поначалу это немного нервировало), тяжелая коса до пояса и хрупкие кисти нервных рук с удивительно круглыми розовыми ногтями. Мы уже втроём направились в парк. Лена предложила покататься на американских горках: "Вы же любите поезда!", и мы с Пальцем согласились. Отстояв положенную очередь, мы стали занимать места в поданном поезде. Я, в силу природной наглости, сел первым, причём оказалось, что во всём поезде осталось только два места — рядом со мной и ещё одно, в другом вагончике. Я было встал, но Палец замахал руками, и Лена села рядом со мной, а Блез отдельно, впереди. "Ты боишься?" — спросила она. Я ответил, что нет. "Тогда я буду за тебя держаться" — сказала Лена, и взяла меня за руку. Поезд тронулся, медленно взбираясь на горку, чтобы потом оттуда низринутся вниз. Я смотрел на бритый затылок Пальца, и вдруг почувствовал к нему беспричинную антипатию; его плотность, его какая-то демоническая целеустремлённость вдруг стали меня раздражать. Поезд взобрался на горку, замер на мгновение и с грохотом устремился вниз, Лена завизжала и вцепилась в мою руку. Поезд мчался, закручиваясь спиралью, делая мёртвую петлю, с грохотом устремляясь вниз, чтобы потом опять взлететь вверх, пассажиры истошно визжали, а чувствовал только вонзившиеся мне в кисть ногти сидевшей рядом девушки, сладкую боль, ими причиняемую, чувствовал тепло её бедра, прижатого к моей ноге... Когда поезд остановился, я, пошатываясь, встал и подал Лене руку. "Какие-то вы нервные, метрополитеновские!" — сказала она, пристально всматриваясь в моё бледное лицо. Блез подошел к нам, увидел мою расцарапанную руку и помрачнел. "Ну, что дальше?" — сказал он. "Я хочу мороженного, а потом — колесо обозрения!" — ответила Лена. На прощанье Лена, улыбнувшись, дала мне свой телефон. В тот же вечер я понял, что безнадёжно влюблён в девушку моего лучшего друга. Через три дня я позвонил Лене, и она предложила встретится на Маяковской, у слепой стены. Она опоздала на тридцать минут. "Ну, куда пойдём? — спросила она. Я ответил — куда угодно. Пошли гулять по весенней Тверской, потом свернули, купили мороженного — она ела у меня с рук, смеясь, белые капли у меня на брюках, попыталась стереть — только размазала, дошли до сада Эрмитаж, посидели на скамейке — она рассказала, что учится в Гнесинке, будущая пианистка — в качестве иллюстрации пустила руками что-то вроде волны на стадионе, улыбнулась. Я провожал её домой, мы доехали до её станции — "Юго-Западная". "Вот и моя западня!" — пошутила она, и мы вышли из вагона, держась за руки. Когда мы ехали на эскалаторе вверх, и сами не поняв, как это получилось, стали целоваться. Я проводил её до дома. Остановившись у дверей своего подъезда, Лена сказала, что сама расскажет обо всём Блезу. "Кстати, — сказала Лена — я недавно переболела скарлатиной. Если заболеешь, то считай, что это от меня подарок". Она улыбнулась, поцеловала меня и скользнула за дверь, оставив меня одного. Мысли мои были в полном беспорядке, я не понимал, что делать. Было ясно только, что я только что потерял своего лучшего друга. На следующий день Блез не появился на уроках. Не появился он и через неделю. Все учителя делали вид, что его никогда не было. Его фамилия в школьном журнале была аккуратно заклеена. В школе говорили, что Палец договорился с ней о встрече на парке в три часа ночи (Блез, как и все мы, ученики метрошколы, мог попасть и провести с собой на станцию кого угодно и когда угодно), чтобы поговорить. Предложил ей прокатится на дрезине, и та согласилась. Видимо, услышав, что Лена его больше не любит, он свернул в тупик на полной скорости, и этот тупик стал им могилой. К концу недели я слёг с чудовищной скарлатиной, температура доходила до сорока трёх градусов, я метался в бреду, наворачивая на себя влажное одеяло. Мне чудился мчащийся в темноте поезд с потушенными огнями, визг колёс, снопы искр, истошный крик Лены метался у меня в голове. Поезд мчался по бесконечным тоннелям, как тогда, в парке аттракционов — закручиваясь спиралью, делая мёртвую петлю, с грохотом устремляясь вниз, чтобы потом опять взлететь вверх. Я метался в постели, а в ушах моих стоял Ленин крик. Когда температура спала, я понял, что больше никогда не спущусь в метро. От одной мысли о том, чтобы спустится под землю, в темноту, прячущуюся за непрочным электрическим светом, и терпеливо ждущую свою жертву, в вечную хищную темноту, живущую под землёй испокон веку и ждущую нас всех после смерти, в темноту, которая и есть сама смерть, при одной мысли об этом липкий пот выступает у меня на спине и темнеет в глазах, и из горла начинает рваться безумный крик. Я боюсь закрывать дверь своей комнаты.

           Поезд мчался по степи, картинка отцветала, оставался карандашный набросок. Горизонт порвался в нескольких местах и бежевая акварель жухлой травы мешалась с голубым неба. Мир распадался, и вот уже поезд мчался в пустоте, в воспоминании о мире, и вот осталась только тетрадь с рассказами сына Сиверцева, и эти истории были всем, что было реального, и вот пропала и она.

 

           В плеере

           Вечером ты пойдешь с работы домой.
           Выходя в темноту, под дождь, отсалютуешь черным зонтом и включишь музыку в плеере. Музыка съест звуки мира, и дальше пойдут финальные кадры. Подбери что-нибудь подходящее. "Brothers is Arms" Dire Straits, к примеру. Когда ты выйдешь под дождь, мир будет только картинка, телевизионные помехи дождя на отразившемся в луже фонаре, и по тебе, по всему этому немому вечернему миру, поверх него, побегут титры, титры.
           Конец фильма.
           Пожалуйста, не нужно так кричать.

 

           Завещание

           Как умру, так и собственно даже и сказать окажется нечего, язык прилипнет к пересохшей гортани, а сказать нечего — прожил, было дело, да, тешил себя, конечно, строил миражи, замки на песке воздвигал а потом оттуда спящих красавиц похищял как ненормальный, без устали, смотрел с вокруг хитрым прищуром, улыбался в усы — театр одного актера в запертом изнутри платяном шкафу. А собственно итог, сухой остаток? — спросите. Отмолчусь.
           Итог жизни, скажу — в заплечном мешке не снесешь, просыплется, истлеет, истечет липким соком — а в руках ничего. Но зато, возражу — марочных вин памяти не хотите? с пробками плесневелыми, осадком благородным, не желаете? И ассортимент выложу, искушая. Взор отведя, чтобы выбирать не мешать, но искоса глядя — соблазнил ли? удачна ли охота? или опять в молоко?
           Удачна: выбирает, приглядывается, в руках вертит, пойман уже хотя и не знает того; теперь можно и посоветовать, на ухо шепнуть, волной речной плеснуть к ногам, шорохом камыша переглянуться с другим берегом и звёздами перемигнуться диагонально, ночным пароходом проплыть в темноте, гудя отражением огней в нефтяной воде, улыбнувшись доброй совиной головой из раздвинутых с шорохом кустов чаппараля.
           Посоветовать, намекнуть или напомнить, или просто в руку вложить и сказать: твоё, теперь твоё, иди дальше, а жду тебя тут, под раскидистым кленом в цвету, а ты теперь иди смело.
           Теперь ты я.