Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
#  26  
от 22.03.2004        до 22.06.2004

 

 

 

             Михаил Метс

          ХРАНИ  ТЕБЯ БОГ, МАРИЯ

            (Роман, разодранный на лоскутья по халатности автора)

 

 

           Читатель. Перед тобой не роман, а то, что от него осталось. Осталось мало. Хорошо, если треть. Вина — моя.

 

 

           Л о с к у т  п е р в ы й

         Артур

           Время действия — 15 октября 1983


           Артур Колесов родился в Ленинграде. Глупое имя "Артур" ему дали молодые родители, приехавшие в Ленинград из псковской деревни. В том не выразимо давнем, шестьдесят каком-то году, получив в питерской коммуналке просторную комнату, они родили на радостях сына и от общего переизбытка надежд дали ему звонкое имя древнебританского короля.
           Даже сейчас — много-много лет спустя, когда Артур приехал из приполярного поселка, где он жил, на несколько дней в Питер (нельзя было не приехать на свадьбу старшей сестры, перехитрившей судьбу и вышедшей замуж), даже сейчас Артур вдруг с изумлением констатировал, что эта часть города: ее прямые полузабытые улицы, ее желто-серые дома, ее пахнущие мочой парадные и вечно нахмуренные жильцы неразрывно слиты в его душе с какой-то атмосферой надежд.
           А атмосфера надежд сама собой воскрешала в памяти некие прочно забытые, не имеющие сугубого значения вещи: неизменную банку шпрот на праздничном столе, тесный экран только что купленного телевизора и марширующий по экрану парад, посвященный пятидесятилетию Великой Октябрьской Социалистической Революции.
           Это очень и очень приятно — под праздничный визг меди, под рев машин и складный топот курсантских сапог сидеть у стола и с самого утра пожирать разнообразные вкусные вещи.
           — Чеканя шаг, идут кремлевские курсанты! — радостно орёт телевизор.
           И в такт курсантскому топоту взлетает тысяча кулаков, туго затянутых в ослепительно белые перчатки, а вслед за кулаками — тысяча идеально черных сапог. И, завороженная полетом белых перчаток, соседка тетя Зина чуть привстает, покидает свою стоящую в самых дверях табуретку, перегибается вперед, почти что к самому экрану и радостно выдыхает:
           — Да-а, такие защитят!

 

* * * * *   


           ...На свадьбе его сестры, на унылой и жалкой, тридцатилетней, не танцующей свадьбе Артура выбрали тамадой.
           Картонное это ярмо было в тот вечер тяжелей гранита и его, как, в общем, и все на свете, следовало бы на кого-нибудь спихнуть. Но спихивать именно это ярмо именно в этот вечер было, к сожалению, не на кого и Артур (отчаянно матеря в душе жившего здесь некогда под его именем очаровательного и остроумного юношу) вдел шею в хомут и первой поднял маму.
           Мама сильно постарела, но поскольку она никогда, даже и в девушках, красавицей не была, то старость (а это была еще не старость) даже шла к ней. Как всегда, мама говорила празднично и умно с нарядным пафосом старого учителя литературы. Потом Артур поднял Гертруду Васильевну (Светланкину свекровь), приятно проигравшую от сравнения с мамой, потом без спросу выскочил батька и — есес-с-сно — слово за слово пересказал все, что только что за минуту до этого говорила мать (закончив речь и — есес-с-сно — тяпнув стопку, батька сел и, не дожидаясь оваций, закусил винегретом).
           Затем пришел черед отца жениха. Валерий Леонидович (отец жениха) был очень маленький и очень пожилой человек, неуловимо похожий на Булата Окуджаву. Высоко держа хрустальный бокал и улыбаясь одними глазами, он произнес свой свадебный спич — обычные казенные красивые слова, но всем слушавшим этот тост вдруг мало-помалу стало почему-то ясно, что этот много поживший и вряд ли больше кого-то видевший в жизни хорошего человек, до сих пор поражен и праздничностью этого мира и вечной женственностью Гертруды Васильевны и, вообще, всем тем прекрасным, радостным и удивительным, что может случиться с его друзьями, его детьми и им самим.
           (Артур вдруг горячо пожалел, что выдает сестру не за Валерия Леонидовича).
           После тоста внесли поросенка. Стол радостно загудел и отдельно от общего гула лишь улыбался одними глазами Валерий Леонидович, да торчали столбами два виновника торжества: наряженная в белое Светланка и ослепительно черный жених — друг детских лет Геннадий Слитиков, в данный момент до неприличия похожий на надевшего очки попугая.
           (Поймав взгляд Артура, Светланка затравленно улыбнулась, а Генка судорожно кивнул и долго не решался поправить съехавшие вследствие этого маневра очки).
           Шум, поднятый поросенком, уже не стихал. И хотя все было вроде бы на мази: и густо пунцовые лица гостей и их преувеличенно громкие голоса с невпопад расставленными смысловыми ударениями, и какой-то потерявший подтяжку родственник жениха, по собственной инициативе произнесший подряд три тоста и — казалось! — уже можно было уйти на кухню и начать собирать чемодан, но ... у вполне созревшего веселья был перекрыт какой-то тайный клапан.
           Артур внимательно оглядел людей за столом. Валерий Леонидович вполне уже слился с коллективом и улыбался глазами в такт вдохновенным батькиным речам. Речистый родственник с подтяжкой произносил четвертый за этот вечер тост: "Пускай у Генки и Светланы обязательно родятся олимпийские чемпионы!" — и вот уже мама пригубляет чуть-чуть убавившуюся с начала свадьбы стопку, Светланка тупит взоры, Геннадий что-то рефлекторно клюет, а ... вот он — клапан!
           Леонид Степанович Слитиков — дедушка жениха.
           Монумент пиджачный.
           — Внимание! Минуточку тишины. Просим на пару слов... Леонида Степановича Слитикова — начальника невесты и дедушку жениха!

 

* * * * *   


           (Вот так прокладка: сам, САМ еще не говорил!)
           Профессор Слитиков, подобно Артурову батьке, был крупным оратором семидесятых годов.
           — Доги тащи! — не спеша, начал он (как и у всех по-настоящему крупных ораторов семидесятых годов, у профессора было неважно с дикцией), — в этот ... праздничный день ... мне ... особенно, доги тащи ... приятно, что наша ... доги тащи, молодежь ... в лице Генки ... и сотрудницы нашей кафедры Светланы Вени ... вени ... миминовны ... вступают в брак, — несмотря на долгие паузы и явную физическую трудность произношения слов, сам процесс речи доставлял профессору очевиднейшее наслаждение, — мне ... доги тащи, хотелось бы пожелать ... как гоится ... счастья ... в ичной...

 

* * * * *   


           Девять ... десять ... двенадцать? нет-нет, один-над-цать лет тому назад они стояли с Генкой под козырьком парадной и отчаянно спорили о чайных клиперах. Ему очень трудно припомнить сейчас самого себя, судя по фотографиям, неотличимого от мартышки, но он очень хорошо помнит Генку Слитикова — толстого мальчика в тесном пальто и зеленых лягушачьих очках. Генкино лицо из-за уродливых тёмно-зелёных очков кажется глупым.
           Солнце припекает, с крыш течет, под ногами — упругая и скользкая наледь. Они в захлеб ругаются из-за чайных клиперов — "Фермопилов" и "Катти Сарк".
           Эта куча взрослых, что сидит сейчас за свадебным столом, эти три десятка взрослых людей, закончивших три десятка престижнейших институтов, защитивших штук двадцать кандидатских и целых четыре докторские диссертации, наверняка ведь ни черта не знают, ни о "Фермопилах", ни о "Катти Сарк". Где им знать, что это — два быстрейших парусника всех времен и народов, два легендарных чайных клипера, ходивших из Лондона в Сидней.
           (О чайных клиперах у них во дворе знал любой мальчишка. А ведь им полагалось играть в Исаева-Штирлица и болеть за непобедимый ЦСКА... Да... странные все-таки они были пацаны...).
           Но вот кто из двух клиперов был — самый-самый? Генка считал, что — "Фермопилы", Артур — что "Катти Сарк".
           Занудным лекторским голосом, посасывая продолговатую рыхлую льдинку, Генка доказывал, что да, "Катти Сарк" один-единственный раз поставила абсолютный рекорд скорости при переходе из Лондона в Сидней, но средняя крейсерская скорость (эти вычитанные вчера вечером два умных слова и являются его основным аргументом) средняя крейсерская скорость у "Фермопил" была выше.
           Средняя крейсерская скорость.
           Но как объяснить этому очкастому обормоту, что дело ведь не в крейсерской скорости, не в рекордах и, если честно, то даже не в парусах, дело в том, что "Катти Сарк" означает — Нэн Короткая Рубашка, что это ведь в честь молоденькой ведьмы в короткой рубашке был когда-то назван ихний корабль, молоденькой ведьмы, летавшей ночью над Шотландией (не над империалистической Англией, а тоже над угнетенной страной!), развевая по ветру спелые пшеничные волосы и длинные голые ноги... Как объяснить всё это, не став смешным, а потому лучше самому высмеять Генку, его детское клетчатое пальто, его противную толстую морду, его лягушачьи очки и его никогда не существовавшую "крейцерову скорость".
           ...Уничтоженный Генка спокойно досасывал свою ледяную карамель. (Генка — спокойный, до слез его нельзя достебать, это не Певзнер). Артур продолжал кипятиться и вхолостую жечь его глаголом.
           И здесь вдруг прошла Светланка — очень высокая, во взрослом пальто, в восьмом классе. Собственно говоря, почти тетенька. Без пяти минут Катти Сарк.
           Прошла, хлопнув дверью, по каким-то своим взрослым делам.
           И Генка, поправив лягушачьи очки, спокойно сказал:
           — Твоя сестра очень красивая и ...

 

* * * * *   


           На этом данный лоскут обрывается. Далее следует глава "Дядя Ваня". Непосредственно ей предпослан такой не имеющий ни конца, ни начала отрывок:
           ...когда все кончилось и, стоя в тамбуре поезда, ехавшего из дома домой, Артур мусолил в губах потухшую сигарету и мысленно перебирал увиденные за дни куски Ленинграда, ритмы движения поезда и мельтешения мыслей неожиданно совпали со строчкой стихов:
Храни тебя Бог, Мария.

           — Храни тебя Бог, Мария, — повторил Артур, — стань матерью ста династий. Храни тебя Бог, Мария. Стихи эти перед самым отъездом спел под гитару лучший друг Артура — Валерыч. Этот были крутые, хотя и неизвестно чьи стихи:
Храни тебя Бог, Мария,
Стань матерью ста династий,
Глаза твои освещают
Пути ездокам в ненастье.

           А Мария ждала Артура на том конце пути. Только это, кажется, уже ничего не меняло...

 

 

 

 

           Л о с к у т  в т о р о й

         Дядя Ваня
           (Письмо, отправленное Валерием Леонидовичем
           четыре дня спустя в г. Н...ск, Артуру)

           Время действия основной части лоскута — 19 октября 1947 года

 

 

I.   


           Дорогой Артур.
           Прости, что отрываю тебя от дел. Тому есть причина. Свое неприлично длинное письмо я решил посвятить всему тому, что произошло между моим отцом и твоим дедом — дядей Ваней.*
           Дядя Ваня и мой отец были друзьями. Эта их дружба длилась всю жизнь (если не жизнь моего отца, то всю жизнь дяди Вани) и целых одиннадцать лет: до того самого дня, когда началась война, мы даже и жили вместе — в сырой и тесной коммунальной квартире по улице Перевозной д.2-а, в так называемом Доме красной доцентуры.
           Каждую субботу к нам приходили друзья, друзья моего отца и дяди Вани и засиживались до утра: пели, танцевали, хохотали, спорили с пеной у рта и, между прочим, как своего рода гимн, всегда исполняли песню "Дядя Ваня":
           — Дя-дя Ва-ня! — пел хор гостей. — Хоро-ший и при-го-жий!
           — Дя-дя Ва-ня ...
           И сам дядя Ваня неизменно вставлял:
           — На всех чертей похожий!
           Всеобщий хохот.
           — Дядя Ваня, — пели все, — любимец, весельчак, без дя-ди Ва-ни мы ни на шаг!
           Ты не поверишь, но водку при этом практически не пили. Сейчас я с изумлением вспоминаю, что в самом-самом центре стола (за который усаживалось, бывало, человек по десять-пятнадцать), стояла одна-единственная бутылка водки, да и та практически никогда не выпивалась до дна. Ну, правда, стояла еще бутылка вина — для дам. (Дамы пить водку в те времена стеснялись).
           Но вот спорили — беспощадно.
           Я на всю жизнь запомнил, как дядя Ваня однажды кричал на отца:
           — Это же Нильс Бор, — басил он на всю коммуналку. — Это же Нильс Бор, чудила! Это же принцип комплиментарности! Философский же принцип, итишкина жизнь!
           А отец лишь беспомощно улыбался и разводил руками.
           Эта веселая отцовская беспомощность как-то очень сильно меня оскорбляет. Целую минуту я все еще продолжаю верить в отца и всю эту минуту жду жестокого и сокрушительного возмездия дяде Ване. Но дядя Ваня все сыплет и сыплет своими загадочными словами: "чудила", "нильбор", "тишкина жизнь", "постоянная хабала", — а отец, которого и слева и справа все мордуют и мордуют эти таинственные, а отчасти, быть может, и просто волшебные слова, лишь беспомощно улыбается и моргает.
           И здесь я — хочешь-не хочешь — понимаю, что именно в этих волшебных словах и заключена поразительная сила дяди Вани.
           Таких слов как — "ум" и "талант", я по отношению к дяде Ване не применяю. Нет, взрослые тети и дяди в том доме, где я расту, очень и очень часто произносят эти слова: "ум" и "талант", причем они всегда произносят их с каким-то нехорошим и кривеньким придыханием. И я (надо честно признать) никогда не слышу этих двух слов по адресу моего отца и достаточно часто слышу их в качестве характеристики дяди Вани. Но при этом я твердо знаю, что "ум" и "талант" — слова ерундовские, не главные.
           В том самом кружке, где я расту, есть не мало людей, о которых слова "ум" и "талант" говорят не реже, а чаще, чем о дяде Ване.
           Вот, например, Семен Абрамович Фрумкин — маленький, карикатурно носатый человек с извилистым и узким лицом, шириной в палец. От Семена Абрамовича едко пахнет махоркой и еще чем-то — крайне непонятным и странным: не то вчерашней скисшей едой, не то — какашками.
           Так вот, к этому затхлому, пахнущему какашками Фрумкину часто применяют словцо "гениальность".
           А что толку? Ведь Фрумкин, при всей своей "гениальности", знать не знает таких волшебных слов, как "чудила", "нильбор", "постоянная хабала" (он вообще никаких настоящих разборчивых слов не знает и, когда говорит, произносит какое-то "гал-га-га-га") и, не зная магических слов, — хочешь-не хочешь — тоже пасует перед дядей Ваней.
           И здесь ... здесь именно этот Фрумкин вдруг заступается за моего почти уже рассыпанного в пыль отца. Качнув своим чудо-носом, он чертит в воздухе пальцем какую-то формулу и выдает коротенькое "гал-га-га".
           Никто поначалу ничего не понимает. Дядя Ваня говорит скучным голосом:
           — Семен, отстань, а?
           Но Фрумкин не унимается. Он еще пару раз остервенело клюет свою только что написанную в воздухе формулу и выдает очередное "гал-га-га-га-га".
           Дядя Ваня замолкает, смешно чешет в затылке и, наконец, выговаривает:
           — Кажется ... кажется, это я сам чудила!
           И громко хохочет.
           Его смех тут же заражает моего отца, потом — никогда не смеющегося Фрумкина, потом — нашего великолукского родственника дядю Колю (дядя Коля приехал к нам в Ленинград на два дня, чтобы похлопотать на счет положенной ему как красному партизану пенсии), потом смех перекидывается на жену дяди Вани тётю Зою, потом — на мою мать и где-то минуту спустя хохочут уже абсолютно все находящиеся в комнате взрослые.
           Я слышу их сейчас. Как басом хихикает тетя Зоя, как Фрумкин булькает и шипит, как мой отец широко разевает рот и выговаривает: "Ха! Ха! Ха!".
           И, глядя на них, я вдруг твердо самому себе обещаю никогда не становиться хоть в чем-то похожим на своего отца, а стать (когда вырасту) точно таким же, как дядя Ваня.

 

II.   


           Помню, как где-то год спустя мы ехали отдыхать в Гагры. Ехали не абы как, а — в чудом пережившем революцию Sleeping-Car Международного Общества Мягких Вагонов. Помню кроваво-красные подушки диванов, помню зеркальные, слегка поцарапанные палисандровые столики, помню прохладные шёлковые занавески, прихотливо изогнутые шейки медных бра и то, как тетя Зоя (жена дяди Вани) без конца повторяла: "Как наркомов везут! Как наркомов!".
           И действительно, даже вагон-ресторан, несмотря на хроническое отсутствие сахарного песка, несмотря на хамство прислуги и нормированную выдачу белого хлеба, казался мне каким-то островком старорежимной роскоши. Еще б не казаться! По два-три раза на дню нам приносили оттуда всевозможные разносолы: запеченную в сухарях свиную отбивную и длинные, пухлые котлетки по-гатчински, разварную осетрину по-монастырски и жирные, тяжелые шницеля по-михайловски, рубиново— красный армянский коньяк в пузатых графинах, какой-то загадочный, почти что безвкусный салат с длинным нерусским названием, какие-то совершенно невесомые, тающие во рту пирожные и (самое-самое главное!) первые в моей жизни конфеты — грильяж в шоколаде.
           И еще очень-очень много приносили сухого вина.
           Хотя обе наши семьи ни водки, ни вина до войны почти что не пили, но на вторые сутки пути обе наши дамы — и тетя Зоя, и моя мать — порядочно-таки поднаклюкались.
           Помню, как тетя Зоя, полыхнув на дядю Ваню влюбленным глазами, топнула ножкой и вывела:
Ах, ты дед,
Ты мой дед,
Ты не знаешь моих бед,
За-хо-те-лось
Мне морковки,
А на рынке такой нет.

           Дядя Ваня совсем не по-взрослому — всей шеей и всем лицом — покраснел, отец гоготнул, моя мать противно захихикала, я же, глядя на них, пребывал в глубочайшем недоумении.
           Тети Зоины страдания мне показались надуманными.
           Хорошо. Допустим. Допустим, что тетя Зоя испытывает к морковке ту же самую — застилающую глаза и останавливающую сердце — страсть, что вызывает у меня арахисовая халва и грильяж в шоколаде. Хорошо-хорошо. Допустим-допустим.
           Но ведь даже испытывая страсть, человек обязан оставаться разумным. Вот, например, — я. Ведь, ежели злодейка-судьба не шлет мне грильяжа, довольствуюсь же я сливочными тянучками по рубль семьдесят? И не распеваю же на весь вагон: "За-хо-те-лось мне гриль-я-жа!".
           Захотелось и захотелось. Мужчина обязан терпеть.
           "Правда, — тут же поправляю я сам себя — тетя Зоя не мужчина".
           — Теть Зой, — зардевшись, спрашиваю ее я, — а женщинам ... им ведь тоже надо терпеть?
           — Что терпеть, Валеронька? — ласково переспрашивает меня тётя Зоя.
           — Ну ... когда им чего-нибудь, типа, хочется, а этого, чего им хочется, ну, типа, нет.
           — Чего — нет?
           — Ну ... мор ... морковки.
           В ответ мне — хохот из четырех глоток.
           Окончательно сконфузившись, я отворачиваюсь и начинаю грустно смотреть в окно. В глаза у меня крупные, не текучие слезы.
           (Я — избалованный ребенок и чуть что — начинаю реветь. Но я никогда не реву в голос).
           Взрослым не до меня. Они заняты своим нечистым весельем.
           Я прижимаюсь носом к нагретому солнцем стеклу и начинаю тихо себя жалеть. Эта уютная, сладкая, не умещающаяся внутри меня жалость как-то очень хорошо и ладно сливается со стуком колес и проплывающими за окном ленивым украинским пейзажем: с его выжженными полями, с его нарядными белыми хатками, с его голенастыми колодцами-журавликами, с его пирамидальными тополями, опрокинутыми в липкое, жаркое, пропечённое солнцем полдневное марево.
           И вдруг — из этого сонного знойного киселя вышагивает серый дощатый перрон с высокой фанерной будкой, выкрашенной в голубовато-стальную краску. Рядом с будкой вяло полощется на ветру матерчатый транспарант с большими красными буквами "Станция Ахтырка".
           Раньше, под Москвой и под Ленинградом на точно таких же уютных и маленьких станциях нас поджидали веселые толстые тетки в цветастых платках и продавали из круглых корзин бокастые яблоки. Но здесь, на крошечной украинской станции Ахтырка нас ждали не тетки, нас ждали люди настолько непонятные и неприятные, настолько страшные, странные, что моему трусливому взгляду по началу кажется, что на дощатом перроне просто никого нет.
           Потом — что по серым доскам перрона разбросаны какие-то грязные чёрные тряпки.
           И лишь с третьего взгляда я начинаю понимать, что эти грязные тряпки — на самом деле — люди. Какие-то странные, какие-то почти до тошноты неприятные люди в серых лохмотьях с неестественно черными, как будто нарочно вывалянными в земле лицами.
           Давя и сбивая друг друга, эти странные люди быстро-быстро подбираются к нашему поезду и что-то однообразно выкрикивают своими глухими, каркающими голосами. Они однообразно выкрикивают все время одно, на редкость знакомое, но как-то очень смешно перековерканное слово.
           Наконец, я его разбираю.
           — Хлiба! Хлiба! — невнятно кричат они.
           (Люди на перроне разговаривают по-украински).
           И, как бы разбуженные их гортанными криками, на перрон высыпают солдаты. Солдаты (они все молодые, злые, нарядные) весело топчут этих странных людей сапогами, радостно тычут им в черные лица прикладами и, оглушительно громко стреляя в воздух, гонят их вон. Чернолицые люди тут же подчиняются им с какой-то преувеличенной, рабьей покорностью и безропотно замирают чуть поодаль. и лишь самые смелые из них продолжают тянуть к нашему поезду свои грязные руки и хрипло просить по-украински:
           — Хлiба! Хлiба!
           Наш поезд стоит на этой страшной станции бесконечно долго — минуты две или три. Наконец, он дергается и начинает медленно, невообразимо медленно отползать от платформы. На пустую платформу (когда поезд уже уходил) глухо шлепнулись распечатанная пачка папирос и черствая французская булка.
           И здесь дядя Ваня, который до этого молча сидел и молча смотрел куда-то в сторону, вдруг резко встал, какой-то развинченной, шпанской походкой подошёл к окошку, одним могучим швырком отворил его и выбросил в него все, что лежало на нашем столике: порцию холодных котлет, целую кучу яблочных огрызков, разодранную пополам и заплывшую на палец жиром вареную утку, нераспечатанную бутылку ликера, легкую связку филипповских сушек и полную коробку моих самых любимых, моих самых первых в жизни конфет — "Грильяж в шоколаде".
           После чего дядя Ваня с размаху сел на кроваво-красный диван и начал судорожно хватать ртом воздух.

 

* * * * *   


           — Иван, — наконец, строго спросила его тетя Зоя, — скажи мне, Иван, зачем ты все это сделал?
           Дядя Ваня молчал.
           — Иван. Ответь мне, пожалуйста.
           Дядя Ваня молчал.
           — Иван. Я ведь, кажется, с тобой разговариваю.
           Дядя Ваня молчал. Молчал виновато и хмуро. Тетя Зоя, не мигая, смотрела на него своим холодным, исполненным откровенного презрения взором.
           ...Я, как ни странно, довольно точно понял суть тети Зоиного негодования.
           Никому, конечно, не жалко ни вина, ни конфет, никому (за исключением, разве, меня) этого, как любил выражаться мой отец, говна, ну, вот ни на столько не жалко. Но мы можем пить вино и ехать отдыхать в Гагры только делая вид, что этих странных людей на дощатом перроне как бы нет, или они как бы не люди. А дядя Ваня в этой нашей взрослой игре разом нарушил все правила. Он открыл окно и этим как бы признал, что они, эти странные люди — есть, он бросил им хлеб и этим признал, что они — люди, и мы — люди. И он сделал вдруг совершенно необъяснимым и непонятным тот доселе понятный и не требовавший никаких объяснений факт, отчего это мы пьем вино и едем отдыхать в Гагры, а они остаются на дощатом перроне этой ужасной станции, чтобы вечно просить по-украински: "Хлiба! Хлiба!".
           Дядя Ваня и сам это всё хорошо понимал. Ему было очень и очень стыдно. Он понуро сидел на кроваво-красном диванчике, виновато поеживаясь под осуждающими ледяными взглядами моей мамы и тёти Зои.
           А мой отец, великодушно проявляя извечную мужскую солидарность, встал, с доминошным стуком захлопнул окно и сказал преувеличенно громким и ненатурально веселым голосом:
           — Брось, Иван, всех все равно...

           (середина письма утеряна)

 

IV.   


           ...ломал руку. Вроде, на тренировке. Но это была версия для родителей. (На самом-то деле я где-то в полтретьего ночи неудачно повстречался со шпаной в Фонарном переулке).
           Мне, боевому офицеру терпеть урон от шпаны было, конечно же, до слез обидно. Просто до слёз. Но с другой стороны, куда денешься? Против лома, как ни крути, пока что еще не изобретено приема.
           Так или иначе, поелику официальные отцовские резоны сводились к тому, что я, мол, еду с ним в Минск, чтобы повидать тетку Констанцию, я наивно полагал, что свежесломанная рука дает мне вполне законное право отложить свидание с тетей Констанцией лет эдак на тридцать-сорок. Но — куда там! Отец и слушать меня не желал.
           Отец чудил. В том давнем послевоенном году отец вдруг стал необъяснимо молод. Молодость отца была особой, сугубо карьерной молодостью. Останься отец доцентом, ему б предстояло одно — тихонько стареть, а теперь, после триумфальной защиты докторской и нежданно-негаданно свалившегося на него ректорства, у отца началась еще одна — генеральская жизнь. Что отца, естественно, радовало и, в тоже время, конечно, страшило. Ведь кто ж его знает, какой она будет, эта еще одна (генеральская) жизнь — удачливой или несчастной?
           Отец то ликовал, то грустил и перманентно — чудачил.
           (Отец, например, вдруг в сорок два с лишним года неожиданно начал курить. Лишь только недавно я догадался, что в этом он подражал Иосифу Виссарионовичу).
           Наша поездка в Минск была очередным отцовским чудачеством. Зачем мы ехали в Минск, я и сейчас не знаю.
           Отец ехал в Минск, потому что у него там были дела. Я ехал в Минск, чтоб, соответственно, повидаться с тетёй Констанцией. Дядя Ваня ехал в Минск по личной и настоятельной просьбе отца. И один лишь Господь Бог (или товарищ Сталин) знали, зачем с нами в Минск поехал Лука Стояныч.
           Правда ... правда, Лука Стояныч возглавлял — ни много, ни мало — первый отдел в институте отца и сама возможность задаться вопросом, куда и зачем может ехать Лука стоянович в те времена отпадала начисто. Кроме всего этого, Лука Стоянович ....
           Впрочем, сперва, вероятно, следует пояснить, что такое был этот Лука Стояныч.

 

 

           Лирическое отступление о Луке Стояныче


           Есть люди внешность которых обманчива и обманчива именно тем, что без утайки и до конца передает их настоящую сущность.
           Именно таким человеком и был Лука Стояныч.
           Лука Стояныч имел внешность — хряка.
           Сплюснутый лоб, торчащие в стороны уши, маленькие недобрые глазки и даже размазюканная по веснушчатой лысине одинокая рыжая прядка — все в нем отдавало чем-то поросячьим, но мне (очевидно, по молодости лет) еще очень и очень долго казалось, что за всем этим просто обязана скрываться какая-то простая и добрая душа, хотя никакой души — ни злой, ни доброй — в теле Луки Стояныча не обитало.
           Лука свет Стояныч был именно тем, что сразу же видели ваши глаза, т.е. — хряком.
           Весь институт звал его за глаза "Лука Нестояныч".
           Что, между прочим, было неправдой, ибо Лука стояныч не раз и не два (не словом, товарищи, — делом) доказывал, что частичка "не" приставлена к его отчеству элементарными завистниками...

           Когда Лука Стояныч не пил, не служил и не боролся с частичкой "не", он объяснял всем желающим (и не желающим), что его фамилия "Рапонич" является не еврейской, а сербской. Правда, где-то с середины 1948 года Лука стояныч больше на этой версии не настаивал.
           (Где-то в середине 1948 года отношения Югославии и СССР испортились настолько радикально, что быть евреем в нашей стране стало не то что бы хорошо, а все же чуть лучше, чем югославом).
           Вот какой небанальной личностью был Лука свет Стояныч.

 

* * * * *   

           ...И вот, когда из окон казенной "Победы" я увидел тяжелую чёрную коробку Витебского вокзала, слева от нее уже поблескивала крошечная эмка Луки Стояныча. Сам Лука Стояныч в своем габардиновом синем плаще и надвинутой на самые глаза коричневой шляпе покуривал рядом.
           — Где ж корешок-то твой, Леонид Степаныч, а? — оживлённо приветствовал он моего отца.
           Отец пробурчал в ответ, что, мол, корешок должен быть где-то здесь, на вокзале.
           — Вот видишь, Валерка, — обратился уже ко мне Лука Стояныч, — золотое ведь сердце у Леонида Степановича. Золотое ведь сердце у Леонида Степаныча, а? Вон ведь как Ваньку Колесова выручает. Да, разве ж я против, Леонид Степаныч, а? Ванька Колесов о-бя-зан работать мозгами. Кто он теперь там? Учетчик в колхозе, а? Ванька Колесов — учетчик! Ванька Колесов о-бя-зан работать мозгами.
           — Ладно, Лука, — перебил его отец, — где твои чемоданы?
           И мы пошли к перрону вокзала. Я с тайным ужасом ждал, каким же окажется вернувшийся оттуда дядя Ваня. Я не видел его ровно шесть лет, с того самого дня, как началась война, и, когда он, ведя за руку сына, вошел в купе, меня больше всего поразило в нем то, что он был абсолютно таким же, как раньше.
           Его сын, твой отец — изменился и возмужал, но сам дядя Ваня в своем белом довоенном костюме, со своей смущенной довоенной улыбкой на похудевшем лице был точно таким же, как раньше, и совсем как прежде сказал, распахнув дверь в купе:
           — Ну, что, черти, не ждали?
           Отец ответил (я и знать не знал, что его голос способен скрывать столько нежности и теплоты):
           — Здорово, Ваня.
           — Здорово... Леня.
           Они обнялись.
           — Здорово, Валя, — продолжил дядя Ваня. — Здравствуй, Лука... Иваныч?
           — Стояныч, Стояныч, — подсказал тот.
           — Нестояныч, — вдруг ни с того, ни с сего шутканул отец.
           Лука Стояныч протестующе засопел.
           — Здорово, Лука Стояныч. Ну, что, мужики... может, выпьем по соточке?
           Отец с Лукой Стоянычем молча кивнули.
           Дядя Ваня достал из заплечного мешка зеленоватую поллитру и ловко расплескал ее по стаканам: себе в стакан, отцу в стакан и в граненый высокий стакан Луке Стоянычу.
           — Валь, а тебе? — спросил меня дядя Ваня.
           Я отрицательно помотал головой.
           — Ну, вольному воля. За что пьем сто грамм?
           — За встречу, Ваня, — ответил отец.
           — Ну, за встречу так за встречу... Могу, мужики, первый тост сказать стихами....
           Дядя Ваня улыбнулся своей чуть кривоватой улыбкой с двумя иссиня-черными провалами и с чувством прочёл нам такие стихи, отбивая их ритм гранёным стаканом:

На хрен нам свобода,
В нюх она давись,
Хлеба у нас много,
Сала завались.

           Тост был хорош и "мужики" (один из которых был инженер-полковник, а другой полковником МГБ) дружно подняли и опорожнили стаканы.
           И я вдруг подумал, глядя на дядю Ваню, что там, где он был, он наверняка оставался точно таким же балагуром и шутником, каким мы знали его войны, на кафедре. И еще я вдруг понял, что ему точно так же трудно с нами, вольняшками, как и мне самому после войны было тяжело и трудно с тыловиками.
           — Ты, Вань, помнишь, в Минске такого Жорика Минасяна? — сиплым от водки голосом спросил отец.
           — Георгия Эдуардовича? — наморщил высокий лоб дядя Ваня.
           — Его самого.
           — Так такого разве забудешь? Есес-с-сно, помню. А ты-то хоть помнишь, как мы его звали?
           — Помню, Вань, помню.
           — Как?
           — Да помню я...
           — Ну, как? Маленький ара — кто?
           — Ну, дебиль. Де-биль. С мягким знаком.
           — Правильно! — довольно кивнул головой дядя Ваня.
           — Короче, Вань. Маленький ара согласился взять тебя к себе в лабораторию.
           — Кем, истопником?
           — Почему — "истопником"? — удивился отец. — По... специальности.
           — Кто б мне сказал, какая сейчас у меня специальность, — усмехнулся дядя Ваня. — Понятно. Ясно ... Короче, благодарю, Лень. Еще по граммику?
           Отец огорченно всплеснул руками.
           — Да что это, Вань, мы будем, как эти ... как работяги. Пойдем, Вань, в ресторан, там выпьем и посидим, как ... как полагается. Пойдем, Вань, в ресторан. Ты с нами пойдешь в ресторан, Лука Стояныч?
           Лука Стояныч важно кивнул.
           — Эх! — продолжил отец. — Пойдем в рес-то-ран-чик! Че-кал-дык-нем стаканчик! — зафальшивил отец с той блаженной улыбкой на слегка виноватом лице, какая бывает у крепко пьющих людей в предвкушении близкого возлияния. — Эх, пойдем в ресторанчик... а Вальку — ни-ни — и не спрашивай. Валька, Вань, парень, ну, прямо убойной идейности! Ведь вроде фронтовик, офицер, да, Вань? А чисто красная девка — не курит, не пьет и баб не трясет. Чисто — красная девка! Чисто — красная девка! Что, Валь, ты ведь с нами в ресторан не пойдешь?
           — Не... не пойду — ответил я с идиотской улыбкой пай-мальчика.
           (Я, разумеется, и пил, и курил, и девок, естественно, тряс по-страшному, но отцу, разумеется, возражать не стал. Не мог же я взять и лишить отца его золотых отцовских иллюзий).
           — А, может, все-таки пойдешь, Валь? — чуток поубеждал меня дядя Ваня.
           — Не, не могу я, Иван Петрович... рука ... болит.
           — Говорю ж тебе, красная девка! Эх... пой-дем в рес-торанчик! Че-кал-дык-нем... Пойдем, Лука Стояныч, пойдем с нами сейчас в ресторан!
           Отец неуклюже резвился и, вопреки своему всегдашнему косноязычию, был на удивление весел и говорлив. И, резвясь и балагуря, отец, судя по всему, просто не обратил внимания, что почти все его шутки и прибаутки, все эти и "эх, пойдем в ресторанчик" и "не курит, не пьет, баб не трясет", были давними шутками и прибаутками самого дяди Вани, которые повторял за ним до войны весь институт.
           ... Они сгрудились в дверях: отец в своем темно-синем мундире, Лука Стояныч в своем угольно-черном кителе и дядя Ваня в своем летнем песочного цвета пиджаке. Смешно и нелепо выглядел его летний курортный костюм сейчас, поздней осенью, в эпоху сплошных темно-синих мундиров. Он вдруг странно напомнил мне о тех смешных довоенных временах, когда именно отменно сшитый пиджак, а не синий форменный китель был одеждой крепкого, ухватившего жизнь в кулак мужчины.
           Последнее, что я увидел, был промелькнувший в дверях младенчески-розовый затылок Луки свет Стояныча. (И я еще тут же подумал о том, как новая должность отца изменила Луку Стояныча к лучшему, потому как раньше Лука свет Стояныч везде и всюду проходил первым).
           В опустевшем и враз как бы выросшем вширь купе остались только мы с веней. Я прилег на нижнюю полку и стал перелистывать "Лит. газету". (Меня, уж и не знаю почему, заинтриговал двухстраничный подвал, стиравший в пыль лакировочную повесть Д. Розенфельда "Доктор Сергеев"). Итак, я лежал и читал газету, а что же касается твоего отца, то он, ссутулясь у столика, осторожно жевал печенье. Делал он это с какой-то странной для послевоенного пацана (да и вообще пацана) ленью. Зажмет в руке рифленую желтую пластину, не глядя, раздавит ее и начинает вяло закидывать в рот остроугольные кусочки-обломки вперемежку с крупными крошками. Что за напасть? Отложив подвал с Розенфельдом, я минут пять наблюдал за безразлично жующим Веней, прежде чем сообразил (долдон!), что ему сейчас нужно не печенья, а — хлеба.
           — Хочешь пошамать? — небрежно спросил я его.
           — Да нет, не так уж... — ответил Веня.
           — Хочешь, или не хочешь?
           — Да нет, не так уж...
           — ??
           — Могу еще потерпеть.
           — А не терпеть можешь?
           — Могу.
           — тогда будем шамать.
           И, неловко орудуя одною рукой, я чохом вывалил на тесный деревянный столик все то, что домработница Рита собрала нам с отцом в дорогу: темно-красное колечко краковской колбасы, бледно-желтый вареный куриный окорок, три бутерброда с сыром, два бутерброда с брынзой, один бутерброд с паштетом, четыре раздавленных помидора, сваренное вкрутую яйцо, неправдоподобно большую, треснувшую пополам картофелину, четвертушку черного хлеба и тяжелый спичечный коробок с солью.
           Твой отец осторожно взял самый маленький помидор и съел его без соли и хлеба.
           — Ты что, Вень, вегетарианец?
           — Какой рианец?
           — Такой ... ты почему куру не берешь?
           — А вы?
           — Я куру не ем.
           — Почему?
           — Надоело.
           — Что, взаправду? — удивился он.
           — А зачем мне врать? Каждый день все кура и кура, просто на стену лезешь.
           — У вас что — каждый-каждый день курица?!
           — угу, каждый день. Недели ... недели, чтоб тебе не соврать, две.
           — А у нас целый месяц одна картошка без хлеба.
           — Понятно. Бери, короче, куру и ешь.
           Твой отец нерешительно взял жёлтую куриную ногу, повертел, понюхал, после чего не съел, а слизал ее — как конфету.
           Осталась лишь голая серая косточка, которую он, вздохнув, не решился съесть, постеснявшись меня, постороннего человека.
           — А я курятину, между прочим, уже сто раз ел, — выпалил твой отец, отложив косточку в сторону и ухватив бутерброд с паштетом.
           — В поселке у вас?
           — Ага, в поселке, — и, вгрызаясь в одуряюще пахнущую плоть бутерброда, он, заикаясь и чавкая, поведал такую историю:
           — Мы курицу спи ... стырили у тетки Грани. Она дура вообще. Профессор такой (тоже, как мы, кошкоед выковыренный) нам говорит: "Давайте, мужики, спи ... стырим курицу у тетки Грани!" Ну, мы, короче, пошли. Профессор, короче, в еённый сарай залезает, а обратно вылазит уже вместе с курицаю.
           "Давайте резать, мужики!"
           А кто будет резать? У нас-то все городские! Профессор: "Я не могу". Колянчик: "Я не могу". Ну, и я не могу, что я им — рыжий?
           Некому резать.
           Курица, такая, висит, вода, такая, в котелке булькает, жрать хотим — ка-ра-ул! А хули делать? Профессор, такой, (весь-весь белый) подымается:
           — Дайте нож, мужики.
           — Чего-чего? — мы все говорим.
           — Давайте нож, мужики.
           — Ты что — хочешь сказать, что сичас будешь курицу резать?
           — Дайте нож, мужики.
           Берет, короче, нож, берет, короче, курицу и шкандыбает, короче, вниз по оврагу.
           Курица из оврага:
           — Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку!
           Профессор, такой (весь-весь, вообще, белый) через минуту вылазит: в кровище весь, весь, как баба, риви-и-ит и курицу без башки кверху ногами держит.
           Ржачка, вообще ... Зато уж потом курятинки пошамали! А у вас что — взаправду курица каждый день?
           — Почему курица? Это я, Вень, пошутил. Но что-нибудь там ... скоромное, как правило, имеет быть к обеду.
           — Ско-ром-но-е... — по слогам произнес Веня. — Живут же люди! Тебе, Валь, свезло, что твой отец — ученый.
           — А твой?
           — А мой отец — счетовод. Он только и умеет, что красиво говорить, а денег заработать и паек получить не может.
           — Кто тебе это сказал?
           — Никто.
           — А почему ты так думаешь?
           — Потому что.
           — Веня, это все ... чистой воды вздор и ахинея.

 

* * * * *   


           Здесь, Артур, я на минуту прерву того наивного и пылкого юношу, которым я был когда-то и предоставлю слово холодному и нудному старику — т.е. мне нынешнему. Повод, заставивший меня дать слово этому старцу, не слишком, Артур, приятный.
           Артур, доходили ли до тебя окольные слухи о том, что докторская де диссертация моего отца как-то де криво связана с докторской же диссертацией дяди Вани? Что мой де отец не то поднатырил из нее какой-то фактический материал, не то присвоил себе пару-тройку оригинальных теорий, не то просто что-то там процитировал, а источника не указал?
           Артур, все это чистой воды вздор и ахинея.
           Недописанная диссертация дяди Вани была диссертацией абсолютно законченной. У меня и сейчас хранится пригласительный билет, отпечатанный в две краски в нашей институтской типографии, приглашающий всех не чуждых судьбам науки граждан на совместную защиту двух диссертаций: кандидатской — отца и докторской — дяди Вани.
           На билете стоит дата: 4 августа 1941 года.
           Защита отца, кстати, именно в эти сроки состоялась, а вот защита дяди Вани, как ты и сам понимаешь, — нет, ибо к 4 августа этого сорок проклятого года дядя Ваня находился уже где-то в районе Толмачева, среди брошенных туда в качестве простой смазки для гусениц немецких танков безоружных ратников Октябрьского народного ополчения.
           Дальнейшая судьба дяди Вани: кровавая мясорубка Толмачевского котла, немецкий плен, неудачная попытка побега из плена, немецкий штрафной лагерь под Красным селом, долгожданный приход наших, освобождение, наш фильтрационный лагерь и, наконец, почти невероятный по выпадающей раз в тысячу лет случайности соскок оттуда на волю — дальнейшая судьба дяди Вани, как ты и сам понимаешь, не слишком вязалась с мало-мальски успешной научной карьерой, так что его совершенно законченная, но так никогда и не защищенная диссертация тихо себе пылилась где-то на антресолях и терпеливо ждала наступления более благоприятных времен для сочинений такого рода.
           И она его — дождалась. Артур, мне очень трудно писать об этом, но я со всею ответственностью заявляю, что мой отец ничего не цитировал, не дописывал и не развивал в многострадальной (и абсолютно не нуждавшейся в дописывании) диссертации дяди Вани. Он просто взял ее и издал. Ничего (кроме фамилии автора) в ней не меняя.
           По меркам того времени так было НАДО.
           НАДО Науке. НАДО Родине. НАДО институту, отцу и, в конце концов, НАДО самому дяде ване, который вышел из лагеря с волчьим билетом и околел бы с голоду, не помогай ему отец материально.
           Непререкаемость этого НАДО была такова, что даже беспощадные институтские сплетники (уже и в те времена зорко стоявшие на страже нашей морали) отца не то что б нахваливали, но и — не осуждали. Институтские моралисты практически в один голос утверждали...
           Но извини, Артур, нас давно уже заждался тот наивный и пылкий мальчик, коего я, с твоего позволения, воскрешаю.

 

* * * * *   


           — Веня. Все это ... самой-самой чистой воды вздор и ахинея. Твой отец ... истинно крупный ученый. Он еще будет, Вень, приносить пользу стране, он ещё будет заседать в президиуме, ездить на черном паккарде, и у вас ещё, Вень, — каждый день! — будет на обед курица и грильяж в шоколаде.
           — Не-а. Не будет.
           — Почему?
           — Мой отец не такой.
           — Какой не такой?
           — Ну, не такой. У него никогда ничего не будет. Твой отец такой и у него всё будет. А мой отец — нет.
           — Что за чушь, ничего не понимаю. У твоего отца, Вень, светлая голова, он руководитель от Бога, он крупный учё...
           — Да погоди ты! — Веня нетерпеливо взмахнул рукой. — Вот все говорят: "У Вани голова! У Вани голова!". А он ведь глупый. Ну, не глупый, а не такой, понимаешь?
           — Н-нет...
           Веня вздохнул и отвел подернутый влагой взгляд куда-то в сторону.
           — Не, до войны ... я помню! ... мы жили-то хорошо ... эти ... красные ... как их, блин? ... а! ... а-пиль-си-ны ... Мы жили-то хорошо, но это была ненастоящаяне такой, тебе не положено хорошо жить. Здесь все по-честному — сиди и не вякай.
           — Ты, вень, просто какой-то ницшеанец.
           — Сам ты цианец! Погоди, Валь, погоди ... Знаешь, Валь, ведь мой батя он ведь мужик ... ничего. Не вредный вообще и — всё-всё — понимает! Все мне завидуют, вообще. Все-все ребята в поселке завидуют! Вот так бы взял его и ... и — убил. Почему он не такой, как твой батя?
           — Ве-е-еня!
           — Почему он не такой?
           — Веня!!!
           — Почему твой батя не мой батя?
           — Веня ... успокойся ... все еще будет очень и очень хорошо. Все еще будет очень отлично и замечательно. Твой отец еще будет ... великим ученым, он еще будет заседать в президиуме, ездить на черном паккарде, он еще получит Сталинскую премию ... выиграет сто тысяч по займу...
           — Меч-та-ать не вре-е-едно...
           — Все еще будет хорошо, Веня. Все еще будет просто отлично и замечательно. Вот увидишь, все еще будет очень и очень хорошо. А плакать нельзя, ведь ты же мужик, Веня.
           — Вам лег-ко го-во-рить...
           — И мне не всегда было легко. Например, на фронте. Но я же не плакал. Ни разу не плакал, честное слово.
           — Вре-ешь.
           — Ну, если честно, то плакал, но только пьяный.
           Я замолчал. Зареванное лицо твоего отца среди чопорной роскоши послевоенного спального вагона смотрелось странно. Лицо это выглядело — лишним. Таким же, впрочем, лишним, как и моя застиранная гимнастерка, как моя закованная в серый гипс рука и оставленная на столе дядей Ваней зеленоватая поллитра — все мы попали в этот полковничий мягкий вагон как-то временно, дуриком, по чьей-то ошибке.
           — Вень, ты не против, — спросил я твоего отца, — если я сейчас немножечко водочки выпью?
           — Пейте, мне то что...
           Я налил себе полстакана. Выпил. Чуть-чуть отпустило.
           — А это что за колбаса? — вдруг услышал я почти что уже и не плачущий голос Вени. — какая жирненькая! Я такой у вас в Ленинграде не видел.
           — Это, — ответил я, — краковская колбаса. У отца есть лимит на пятьсот рублей в одном приличном распределителе. Спецраспределитель обкома на Михайловской улице. Колбаса оттуда.
           Я взмахнул здоровой рукой и в полный голос продекламировал:
О-отстояли нас наши мальчишки,
Кто в болоте лежит, кто в лесу,
А у нас есть лимитные книжки,
Черно-бурую носим лису.

           — Знаешь, чьи стихи?
           — Не-а...
           Стихи были Анны Ахматовой. Цитировать Ахматову в те смешные послевоенные времена считалось своего рода интеллектуальным шиком. Но такого шика — шика стихами твой отец не понимал и, помолчав немного из вежливости, тихо вымолвил:
           — А это для особенных людей, да, этот при-лич-ный распределитель на Михайловской улице?
           — Ну ... в каком-то смысле, да, для особенных.
           Твой отец с недетской печалью вздохнул:
           — Особенные люди и едят все особенное.
           И мечтательно замер, подперев кулаком щеку.
           Что я ему мог ответить?
           Я вытряхнул в стакан остатки водки. Выпил. Закусил ноздреватым кусочком черного хлеба.
           Что я ему мог ответить?
           А — ни черта.
           Говорить было нечего. С трудом подтянувшись на левой руке, я залез на верхнюю полку и снова уткнулся носом в "Лит. газету". С газетного разворота на меня смотрел албанский диктатор Энвер Ходжа, похожий на дореволюционного городового.

 

V.   


            — А кто это выпил водочку? — обиженно пробубнил отец.
           — Сынуля твой выпил, — в тон ему отозвался Лука Стояныч. — Слышь, Валерка, ты чего это, а? Чего это он нашу водочку выпил, а, Леонид Степаныч?
           Они внесли с собой запах дорогих ресторанных харчей и сухого вина. Некогда младенчески-розовая лысина Луки Стояныча стала теперь густо-пунцовой.
           — А может, Леонид Степаныч, не так все и страшно, а? У тебя ж коньяк есть, а, Леонид Степаныч? Три бутылки ведь есть, а?
           — Есть.
           — Зажмешь коньяк, а, Леонид Степаныч?
           — Нет. Не зажму.
           — Тогда вот такой вопрос: будем мы ждать Ваньку или мы не будем ждать Ваньку?
           — Ваня Колесов — талантливейший мужик и золотая голо...
           — А давай, Леонид Степаныч, мы не будем ждать Ваньку!
           — ...ва! Нет, это нехорошо, Лука. Это — не по-студенчески, это — не по-товарищески. Ваня Колесов — талантливейший му ...
           — Нет. Не могу я ждать. Горит душа! Доставай коньяк, Леонид Степаныч!
           Отец вздохнул, безвольно развел руками, вытащил из-под сиденья пузатый красный портфель с блестящей, под золото, пряжкой и достал из его бархатистого нутра продолговатую коньячную бутылку. Бутылку тут же сграбастал Лука Стояныч и, засунув между колен, с размаху ткнул в нее штопором. Тот вошел криво и захрустел по стеклу. Лука стояныч что есть силы рванул и чуть не раскокал горлышко. И, глядя на Луку Стояныча, как он — словно распятую девственницу — терзал и мучил бутыль, все вгоняя и вгоняя в нее каждый раз чуть-чуть не туда и не так втыкавшийся штопор, я вдруг, сам не знаю почему, припомнил, как он встречал нас сегодня на вокзале вместе с сыном — еще одним, ровно вдвое уменьшенным Стоянычем лет шести-семи, и как что-то невыразимо гадкое и трогательное было в этом почти абсолютном сходстве отца и сына, и как я, глядя на них, вдруг с изумлением понял, что и Лука свет Стояныч, выходит, не чужд на свой лад родительской любви, или, лучше сказать родительской похоти и...
           Но здесь Лука свет Стояныч, наконец, изловчился, вонзил, как следует, штопор и, оглушительно чмокнув, извлек из длинного узкого горлышка сочащийся коньяком огрызок.
           И здесь вдруг раздался стук. Громкий стук в дверь. Даже не стук, а дерг — кто-то дернул дверь на себя с богатырской силой.
           — давай, Иван! Заходи, Иван!
           Но вошел не Иван, а очень рослый, очень плечистый и очень нетрезвый парень.
           Одним могучим швырком откатив громыхнувшую дверь в сторону, он на мгновение замер в самом проходе, как бы давая нам возможность оценить свой рост, свою стать, свои васильково-голубые глаза, свои льняные сережко-есенинские волосы, свою ослепительно белую, распахнутую до пупа рубаху и свои асфальтовой черноты штаны шириной с Балтийское море.
           — Сань, ты здесь? — радостно выдохнул он, делая шаг вперед, — там, в тамбуре, сань, та-а-кая цыпа!
           По роду своих занятий, был этот парень, конечно, простым уголовником. (Немало таких ясноглазых парней шныряло после войны по Невскому). Был он, конечно, простым уголовником, но уголовником таким ещё начинающим, юным, что и само уголовное ремесло все еще было повернуто к нему своим разрисованным боком: хороводом дамочек и девочек, морями разливанными водки, островами марафета и абсолютной ненужностью утром вставать и идти на работу.
           — Ты чего это, а? — возмутился Лука Стояныч.
           Лицо парня враз набычилось и потяжелело:
           — А ты — чего?
           — Вы ошиблись купе, — миролюбиво вмешался отец, — здесь нет никакого Сани.
           — Как нет? — удивился парень.
           — Так. Нет.
           Парень обшарил купе мутноватым задумчивым взором.
           — В на-ту-ре нет ...
           После чего философски икнул, взъерошил ладонью волосы и вроде как решился уйти. Решил, но — не смог. Он не мог уйти, раз и навсегда не доказав всем оставшимся, что, несмотря на это свое дурацкое: "Ты здесь, Саня?", он — выдающийся, совсем не такой, как мы, человек.
           Парень сощурился и очень громко спросил:
           — Чего пьешь-то, отец, коньяк?
           — Коньяк, — согласился отец.
           (Он вообще не любил возражать).
           — Нальешь мне грамм семьдесят?
           — ??
           — Нальешь? Ты что, отец, — бедный?
           Отец ошалело нацедил ему грамм пятьдесят. Парень взял коньяк (стакан почти утонул в его огромной красной ладони), кинул его ко рту, но на полпути передумал, резко вильнул зажатым в руке стаканом в сторону и, широко улыбнувшись, со стуком вернул его обратно на столик.
           — Ты — бедный, отец. А коньяк дорогой. Пей сам. Все нормально, отец, — он еще раз широко улыбнулся. — Пей и пей. Я этим коньяком каждый день яйца мою.
           Согнав с лица улыбку, он достал из кармана радикально черных штанов огромную темно-зеленую сотню, вслед за нею — обшарпанный спичечный коробок с рекламой займа и, с непроницаемо серьезным видом чиркнув спичкой, поджег сторублевку. После чего бросил сгоревшую спичку на пол, вытащил широкую пачку "Герцеговины Флор", лениво вытряхнул из нее длинную, с золотым ободком папиросу и все с тем же непроницаемо мрачным лицом прикурил ее от полыхавшей крошечным факелком сотни.
           — Ты директор, отец?
           — Я ректор инсти...
           — Вот видишь, директор. А коньяк каждый день пить не можешь. Не можешь, отец? Коньяк — дорогой? А я им яйца мою.
           И отец уже изготовился спросить, кто же он, а парень уже приготовился ответить многозначительным хмыком, чтоб потом, оглушительно лязгнув дверью, красиво уйти и отправиться на розыски цыпы и Сани, и тем бы, повторяю, наверняка бы и кончился весь этот крошечный инцидент (и кончился б — миром), если б Лука свет Стояныч вдруг, наконец, не сообразил, что, придя из ресторана, он таки снял свой черный форменный китель и таки остался в одной рубашке, вследствие чего с ним, подполковником МГБ уже целых пять минут и обращаются как с самым обычным гражданином.
           И, осознав все это, Лука Стояныч возмущенно выпалил:
           — Ты чего это, а?
           — Чего тебе, пень? — вопросом на вопрос ответил парень.
           — Ты чего это, а?!
           — Да чего тебе?
           — ТЫ ЧЕГО ЭТО?!!
           И здесь возмущённый Лука Стояныч очень громко и очень отчетливо послал парня на три буквы.
           (Чего ему делать было категорически нельзя. Таких, как этот парень, ни в коем случае нельзя посылать на три буквы.)
           — ....., а?! Лука Стояныч еще раз очень громко, внятно и очень отчетливо послал его на три буквы.
           — Ты ... тля, — наконец, выдохнул парень. — На него не идут. На него надевают.
           — Короче ... ... ..., а? Ты понял с кем разговариваешь?!
           — С кем?
           Лука Стояныч засопел и надел свой китель.
           И вот уже стало его роковой и самой последней ошибкой. Лука Стояныч забыл, что имеет дело с человеком, во-первых, зеленым, а, во-вторых, неумным. И как для самого Луки Стояныча уголовники не делились на щипачей, волынщиков и бакланов и были, по сути, одним сливавшимся в нечто неразличимо серое и рваное лагерным стадом, так и парень разглядел в Луке Стояныче просто "мента" (по тогдашнему: "суку"). Один Господь знает, как он сумел перепутать угольно-черный гэбэшный мундир с мундиром милицейским, больнично-белым, но факт остается фактом: он видел в Луке Стояныче просто одетого в ненавистную форму "мента", (по тогдашнему: "суку") и, видя перед собой "мента", помнил лишь об одном, что по блатным законом наивысшая доблесть — это "замочить мента" (по тогдашнему: "загасить суку"), ну, не "замочить" (замочить — расстреляют, а жить, в общем-целом, охота), так хотя бы помочить, обругать, унизить мента — это тоже поступок, полный известного благородства, такой, короче, поступок, который его, начинающего вора в раз бы вознес к сияющим вершинам блатного рыцарства.
           Парень в распах улыбнулся и, явно подражая кому-то, спросил с леденящей душу иронией:
           — А-а, привет, командир! И где твоя пушка?
           — Ну, ты все понял, а?! — грозно рыкнул Лука Стояныч.
           — Где твоя пушка, командир?
           — Ну, ты все по... понял?
           — Где твоя пушка, командир?
           — ...??
           — А чем же ты будешь меня пугать? Поросячьим хлебалом и толстым брюхом?
           — Ты это ... значит...
           — Значит — не фачит, а если фачит — подмахивай. Чем ты меня будешь пугать, командир? Я ведь сейчас тебя...
           Лысина Луки Стояныча стала мраморно-серой, как лягушачье брюхо.
           — Ну, пошли, командир.
           Лука Стояныч еле слышно пролепетал:
           — Ты... чего... это... а?
           Он был здоровенный, под сто кило весом мужик, но, похоже, даже не думал себя защищать. Да и чем он мог себя защищать? Что могли значить руки, ноги и зубы, когда подвел даже китель, чья угольно-черная броня вобрала в себя весь государственный ужас?
           — Ну, пошли, командир.
           — Ты чего это, а? Ты чего это, а? Иди себе, а? Тебя не трогают, ты и иди... Ты чего это? — и здесь Лука Стояныч вдруг вцепился толстыми пальцами в никелированный поручень и оглушительно громко заорал:
           — А-а-а-а!
           (Полагаю, что именно этот пронзительный крик и стал одной из причин, окончательно доломавших жизнь дяде Ване. Ведь когда Лука Стояныч завизжал: "А-а-а-а!" — с его лица окончательно спал человеческий облик, и его отдаленное хрякоподобие вдруг стало абсолютным, портретным сходством и он даже поменял свой пол и из хряка вдруг стал — свинья и даже (чуть позже) лишился возраста, ибо визжал он как трех-четырехмесячный поросенок — и чересчур велик был позор, за который он не мог наказать ни отца, ни меня и за который он мог отомстить лишь своему спасителю — дяде Ване).
           Но все это было потом, а тогда он просто визжал: "А-а-а-а!" и разбудил на верхней полке враз разревевшегося от страха Веню, он оглушительно громко визжал: "А-а-а-а!" и этим своим пронзительным визгом моментально превратил парня в зверя и тот бы его просто зарезал, если б — на счастье Луки Стояныча — именно в этот момент в широко раскрытых дверях не появился дядя Ваня.
           Веня крикнул: "Папочка!"
           Дядя Ваня крикнул "Ша!"
           Парень тихо сказал: "Мужик, исчезни... Исчезни, иначе я валю всех — и тебя. Понял, мужик? Исчезни".
           Дядя Ваня царапнул его внимательным взглядом своих блестящих и чёрных, очень глубоко посаженных глаз и равнодушно спросил:
           — А этого жирного, в тёмном клифте ты тоже мочишь?
           — Исчезни мужик. Считаю до трех: раз, два...
           — Тогда ты просто дурак. Он ведь из Смерша.
           — ...три. Мне нагребать.
           — Он — особист. Ты понял?
           — Особист?
           — Да, особист.
           — Эн-ка-ве-де?
           — НКВД, НКВД. Они ведь тебя из-под земли отроют.
           — В натуре энкаведе?
           — В прокуратуре. Подрасстрельная статья семь восемь десять.
           — По-нят-но, — парень спрятал нож и посмотрел в коридор. — По-нят-но.
           Он очень внимательно оглядел дядю Ваню.
           — А ты что — цветной?
           — Зачем цветной?
           — Тоже что ли опер?
           — Нет. Не опер.
           — Фраер что ли?
           — Вроде того.
           — По-нят-но.
           Парень развернулся к дяде Ване широкой спиной и сделал решительный шаг к дверному проему. Парень хотел уйти. Хотел, но опять не смог. Ему очень нужно было уйти: его битый час дожидались цыпа и Саня, ему реально светил объебон по зеленой статье семь восемь десять, но уйти он все же не мог.
           Он не мог уйти, не уяснив, кто главней: он или битый фраер с понятиями дядя Ваня.
           — Как зовут? — отрывисто спросил парень.
           — Иван.
           — А меня — Гоша.
           Парень икнул, протянул мускулистую руку к столику и, ухватив бутылку за горлышко, налил два высоких граненых стакана по край коньяком.
           — Давай. Будем живы.
           — Давай.
           Они выпили залпом.
           Парень тряхнул головой, улыбнулся каким-то бродившим в его кудлатой башке весёлым и стыдным мыслям и вдруг, закатав до плеча рукав, произнёс:
           — А ну, пощупай.
           Дядя Ваня уважительно надавил вздувшуюся на его руке белую и пухлую горбушку бицепса.
           — Теперь давай у тебя.
           — А у меня ничего нет.
           — Да давай, чего ты.
           Парень критически осмотрел худую и волосатую дяди Ванину руку.
           — Понял разницу?
           — Не-а, не понял.
           — Ты что, хочешь сказать, что типа — здоровый?
           — Нет, не хочу.
           — Нет, ты все-таки хочешь сказать, что ты — здоровый.
           — Кто? Я?
           — Да. Ты.
           — Я? Да нет, я не так чтоб очень здоровый.
           — А... а на руках слабо?
           — Да нет, не так чтоб слабо.
           — Давай на руках!
           — Ну... давай.
           Они сцепились.
           Парень пыхтел, бледнел, делал зверское лицо, закатывал глаза к потолку и кусал свои толстые губы до крови, но никакой, борьбы у них, собственно, не получилось: дядя Ваня просто взял и уложил своей худой волосатой рукой его пухлую белую руку прямо на столик. Сперва на правых руках, а потом и на — левых.
           — А давай борьбой! — не унимался парень.
           — Давай.
           И дядя Ваня аккуратно завалил его в проходе.
           — Ну, — тяжело дыша, переспросил дядя Ваня, — еще есть вопросы?
           — Какие вопросы? — ответил распластанный между сиденьями парень. — Какие вопросы? Да ... силен, мужик, силен. А на вид ведь не ска...
           — Значит, — перебил его дядя Ваня, — у тебя нету вопросов?
           — Не...ет.
           — Тогда, земляк, извини, время позднее и нам пора уже спати.
           Парень с какой-то странной неохотой поднялся с пола и еле слышно пробормотал:
           — Ну, я пойду.
           — Иди, Гоша, иди.
           — Бывай, значит, Ваня.
           — И ты тоже.
           — Ну ... я пошел, что ли?
           — Угу.
           — Ну ... я пойду.
           — Иди.
           — Понял-понял, иду.
           И парень вышел.
           Проухало по коридору. Лязгнула дверь тамбура. Потом все стихло.
           Дядя Ваня задумчиво почесал далеко забежавшую вбок залысину и произнес:
           — Да ... хреново будет тому, кого он сейчас встретит.
           И помолчав, добавил, разом обращаясь к отцу и Луке Стоянычу:
           — Ну, что, мужики? Может, и в самом деле спать будем?
           — Какое здесь спать! — закудахтал отец. — Да какое здесь спать! Спасибо ... Ваня.
           — Ага, мужики. Так что...
           — Спасибо, Ваня!
           — Пожалуйста, Леня. Так что...
           — Лука, благодари Ваню. Он тебе ... жизнь спас!
           — Благодарю, Иван, — пряча глаза, буркнул Лука Стоянович. — Слышь, Иван, а этого ведь сучонка лучше ведь на слеущ станции брать, а? Какая у нас слеущ станция? Новосокольники? Слышь, Иван, давай-ка мы в Новосокольниках свяжемся с транспортным ментами, а они...
           — А на х..я? — вдруг тихо спросил дядя Ваня.
           — Чего "на х..я"? Слышь, Иван, давай-ка сейчас пройдем к начальнику поезда, а начпод...
           — На х..я его брать?
           — Ну, Иван, он ведь этот ... преступник.
           Дядя Ваня пробуравил Луку Стояныча внимательным взглядом своих очень маленьких, глубоко посаженных глаз и негромко сказал:
           — Он — человек, понял? Глупый, слабый, но — человек. А человек (любой человек) должен жить на воле. И хер-то с ним, пусть живет.
           — Но извини, Иван, — горячо вмешался отец, — ты же сам только что сказал, что он может от обиды кого-нибудь сейчас зарезать.
           — А тот, кого он зарежет, — поддержал отца Лука Стояныч, — тот не человек?
           — Да никого он не зарежет. Не те парни. Никого он не зарежет. Доставай, Лень, коньяк.
           Отец послушно достал коньяк, Лука Стояныч вынул штопор и опять, закусив губу, попыхтел над бутылкой, дядя Ваня опять сказал свой поэтический тост про свободу и сало и опять, в который уже раз подряд, были подняты и опорожнены стаканы и тяжело груженая телега российской дорожной пьянки опять с обманной неспешностью покатилась под гору, с каждым новым глотком все набирая и набирая обороты.
           Я перевернулся на левый бок, прикрылся "Литературной газетой" и, незаметно для самого себя провалился во что-то светлое, зыбкое, мягкое, полное тепла и звенящего женского смеха.

 

VI.   


           Очнулся я, как мне показалось, почти что сразу. Хотя, судя по тому, что и вторая бутылка была уже пуста, а в третьей коньяк едва прикрывал донышко, прошло минут, я думаю, сорок.
           Маячившая подо мной выпуклая лысина Луки Стояныча была уже не красной, а — кумачовой.
           Кумачовой, как скатерть в президиуме.
           Кумачовой, как выброшенный на прилавок кусок сырого мяса.
           Кумачовой, как будто с Луки Стояныча, покуда я спал, уже успели снять скальп.
           — Я н-не е-еврей, — едва-едва ворочая языком, пробормотал Лука Стояныч, — я н-не е-еврей, а ... черно... черто... чер-но-го-рец. Я ч-черногорец. Моя фамилия Ра-по-нич очень рас-про-стра-не-на в ... в ... в Подгорице. Я ч-чистой воды черногорец, хотя я в-всем-всем г-говорю, что я — серб.
           Его мало кто слушал.
           — Слышь, Вань, — уперев палец в щеку, задумчиво произнёс отец, — а как оно ... там?
           — Где?
           — Там.
           — Где это — там?
           — Та-ам. Ты меня понял?
           — Нет.
           — Ну, та-ам. Та-а-ам.
           — А, та-а-ам?
           — Ага, та-ам.
           — Там, Лень, хорошо. Там круглый год: цветы, улыбки, радость. И — музыка. Нечеловечески прекрасная музыка.
           — Почему это музыка?
           — Так положено. Музыка.
           — А-а! — обиженно всплеснул рукою отец. — Ты, Ваня, шутишь. Я к тебе всею душой. А ты со мной шутишь.
           — Я не еврей, — продолжал маниакально бубнить Лука Стояныч, — я н-не е-еврей, а черно ... черто ... Хотя, может быть, я — еврей? Я — еврей? Неужто еврей? Да! Безусловно. Я еврей. Я — старый, пархатый, вонючий еврей. Хотя я всем-всем говорю, что я черногорец. Но на самом деле я старый, пар...
           — Да погоди ты ... черногорец, — прикрикнул на него дядя Ваня. — Всех ведь уже заманал.
           — Это ты мне? — удивился Лука Стояныч.
           — Да, тебе.
           — Мне-е?
           — Тебе, тебе.
           — Мне? Старому, пархатому, вонючему еврею?
           — Ага.
           — Ну, да-а ... бе-зус-лов-но!
           — Что безусловно?
           — Бе-зус-лов-но, — мотнул лысой головой Лука Стояныч. — Безусловно! С Ва-аней Колесовым у нас спорить нельзя. Ваня Колесов — умница! Ванька — герой! Ванька — фронтовик! Фронтовик? Да?
           — Фронтовик.
           — А сколько ты воевал, фронтовик?
           — Две недели.
           — Две. Недели. И где же твои ордена?
           Дядя Ваня молчал.
           — Где твои ордена?
           Дядя Ваня молчал.
           — ГДЕ ТВОИ ОРДЕНА?
           Дядя Ваня встал и начал молча надвигаться на Луку Стояныча.
           — ГДЕ ТВОИ ОРДЕНА?
           Дядя Ваня вдруг сделал какое-то неуловимое по быстроте движение и я испугался, что сейчас он его просто убьет, тем паче, что Лука Стояныч (очевидно, исчерпавший на этот вечер весь лимит своей трусости) стоял, как скала, и только тихо шептал: "Ну, давай, а?", "Ну, давай, а?", — но в полушаге от него дядя Ваня вдруг замер и тоненько заверещал:
           — Вот мои ордена! Вот мои ордена! Вот — МОИ ОРДЕНА! — он разорвал застиранную рубаху и обнажил на впалой жердистой груди жуткий сиреневый шрам. — Вот мои ордена! — он скинул рубаху и ткнул в косо сросшееся ребро. — Вот мои ордена! Это, — он развернулся спиной, — немцы. А это, — он повернулся худым животом, — наши. Это немцы. А это — наши. Это немцы. А это — наши. Вот мои ордена! Бляди ... Бляди ... Вот мои ордена!
           Он завыл, поперхнулся, упал на карачки и начал блевать: непрожеванными, розовыми, одуряюще пахнущими коньяком харчами. Я и сейчас помню, как шмякнулся на пол говяжий бифштекс, совершенно целый.
           Потом дядя Ваня свернулся калачиком и заснул. Маленький, жалкий и слабый.

 

VII.   


           С утра дядя Ваня сказал отцу:
           — Знаешь, Лень, а я, наверное, с вами в Минск не поеду.
           — Ва-ня?
           — Да нет, Лень, я ведь подумавши говорю. Ничего, Лень. Мне всё равно не ужиться с маленьким арой.
           — Вань, ведь все же договорено...
           — Да нет, Лень, я хорошо подумал. Венька, еж твою двадцать, ты сложил сидор?
           — Да, пап ... А, может, поедем?
           — Р-разговорчики в р-р-раю! Слышал, Лень, анекдот? Про разговорчики в раю? Не, не слышал? Прилетает душа в рай. "Где я?" — спрашивает. Ей отвечают: "В раю". "В ра-а-ю?" "Да, в раю." "А почему здесь колючая проволока?" "Р-разговорчики в р-раю!"... ну, что, Венька, понял? Никаких, блин, р-разговорчиков в р-раю. Родина ждет нас в родном колхозе.
           — Пап, а ... — осторожненько начал Веня.
           — Что?
           — Ничего.
           — Не ссы, мы еще увидим небо в алмазах. В крупных, блестящих алмазах величиною с папкин кулак. Увидим небо?
           — Увидим.
           — В алмазах?
           — Да, пап, в алмазах.
           — То-то же. Ну, — дядя Ваня обвел купе равнодушным взглядом. — Прощевайте, граждане. Не поминайте, если что, лихом.
           И дядя Ваня с Веней вышли.
           Из пыльного окна купе я еще очень долго видел, как они шли по бескрайнему снежному полю прочь от нашего поезда к едва видневшейся вдалеке дороге. На тугом накрахмаленном белом снегу еще очень и очень долго выделялись две их фигурки: маленькая и большая.
           Потом и они пропали.
           С тех пор, Артур, я больше уже никогда не встречал дядю Ваню.
           Прощай, Артур. Извини за старческую болтливость.
           Твой покорный слуга
           В.Л. Слитиков.
           г. Ленинград.
           19.10.1983 г.

 

* * * * *   


           Письмо это (за выбытием адресата) так к Артуру и не попало и, претерпев ряд достаточно скучных приключений, в конце концов осело в коллекции курьезов одного моего друга. (Да, собственно, и не друга, а просто человека, с которым мы пару раз вместе пили пиво).
           Там оно и пропылилось вплоть до прихода времен благодетельной гласности, когда мой друг-журналист превратил его в наделавший изрядного областного шума фельетон под названием "Инвалюта инвалида".

 

 

 

           Л о с к у т  т р е т и й

         Смерть Артура

           Время действия — 16 октября 1983 года

 

I.   


           Артур выцарапал из пачки последнюю сигарету и рассеянно посмотрел в окно. Чернота за окном была густой и нестрашной, как в детстве, когда едешь ночью на поезде.
           В детстве, когда смотришь ночью в иссиня-черное окошко стремительно несущегося куда-то поезда, всегда почему-то кажется, что там, за окном, люди живут какой-то особенной — интересной и праздничной жизнью. А когда в том же детстве ты ночью стоишь на земле, а мимо проносится грохочущий, налитый золотыми огнями поезд, тебе вдруг начинает казаться, что неслыханно интересная жизнь именно там, в поезде.
           Артур машинально протер ладонью окно. Нет, сегодня ему уже так не казалось.
           Артур зажег сигарету, глубоко затянулся и осторожно распустил по стеклу белое облачко дыма. В его ушах всё так же звенела мелодия этой странной песни, которую часа четыре назад спел на перроне Валерыч. Как там?
Хра-ани тебя, Бог, Мари-и-ия
Стань матерью ... стань матерью ...

           — А!
Стань ма-атерью ста династий.
Глаза твои освещают пути ездокам в ненастье.

           А вот дальше пошел уже обыкновенный трень-брень. "Не верь в разлуку, старина". "Ты верь в дорогу, старина". "Счастье трудных дорог".
           И так далее.
           Счастье трудных дорог. Тоже мне — счастье.
           — Счастье — это... — Артур на минуту задумался. —
           Счастье — это запереться дома и отключить телефон. Счастье — это заниматься любовью с женщиной, у которой выучил наизусть каждый стон и каждую складку на лоне.
           Счастье — это ходить по дому в одних кальсонах.
           Счастье — это взахлеб объяснять ребенку почему земля круглая. А потом, заскучав астрономией, завести речь о том, как лично ты понимаешь политику нашей партии и государства. И в пух и прах разругать правительство с позиций крепкого патриота.
           А почему, понимаете ли, они держат в Пакистане в плену наших ребят, а мы не можем ввести войска на помощь нашим ребятам? Для нас, понимаете ли, между Афганистаном и Пакистаном есть граница, а для душманов ее — нет? А ребята — в плену? Да?!!! Вот толковый бы начальник сбросил бы на Пакистан атомную ракету и все черножопики сра-азу бы поумнели!
           А женщина, заслышав слово "черножопики", тут же встрепенется и с ласковой укоризной пропоет: "Веня! Ве-е-ня?" Ведь ты же, мол, человек с высшим образованием и абсолютно все слышат дети.
           Счастье — это быть таким же, как мой отец. А не можешь, тогда — да. Тогда пора в дорогу.
           Артур затушил сигарету и снова глянул в окно. Мелькали чёрные верхушки елей, монотонные перпендикуляры телеграфных столбов, какие-то деревянные, накренившиеся набок домишки с горящими окнами, а вон промелькнула случайно выхваченная фонарем, как бы облитая ртутью ветка дерева.
           А ведь когда-то ... когда-то все они были правы. Все эти геологи-романтики и все туристы-гитаристы. Все эти здоровенные бородатые мужики, звавшие их в дорогу. Какие-нибудь четыре года назад все они были правы. Но правота их оказалась нестойкой, как юношеские прыщи, и прошла с годами.
           ...Что они пели тогда? "Натали"? Ага, "Натали". Они пели ее в той особенной театральной студии, где они собрались на просмотр того совершенно особенного спектакля — спектакля не то что б совсем запрещенного, а как бы не до конца одобренного властями.
           (И здесь Артур вдруг неизвестно зачем припомнил, как на пути в ту особенную студию на углу Невского и Рубинштейна к ним подошел какой-то маленький мужичок в обтёрханной куртке-болонье и хмуро предложил купить у него вина.
           Из всех пятерых сутулых умников, собравшихся на просмотр, только он, Артур знал вкус вина и, вообще, имел хоть какое-то отношение к алкоголю. "Почем?" — спросил он у мужичка. "Пятёра," — всё так же хмуро ответил тот. "А что за портухан?" "Три семерки". "Прости, отец, — солидно ответил Артур, — но на этот вечер у нас другие планы".
           И они пошли дальше, страшно гордые тем, что им предложили купить вина и не менее гордые своим безапелляционным отказом. Да и зачем им было вино? Их ведь ждало искусство, которое было пьяней вина и имело с ним общее только одно: то, что, подобно вину, было не то что б запрещено, а как бы не до конца одобрялось властями).
           Итак, что они пели тогда, в той особенной студии? Ну, да, "Натали". В той особенной студии, после того особенного спектакля состоялось тоже какое-то совсем особенное обсуждение, плавно перешедшее в задушевный полночный треп, а треп, в свою очередь, сам собой превратился в пение под гитару.
           ... Тесным кружком они сидели на полу, а в центре, на стульях, возвышались актеры. А в самом-самом центре, чуть-чуть впереди остальных, на двух впритык составленных креслах расположились очкастый гитарист и черноволосая девушка-солистка.
           — Была ли эта девушка красива? — мельком подумал Артур. — А вот этого я вам сейчас не скажу. Мое тогдашнее мнение ... малоинформативно. Как все взрослые в детстве мне казались очень большими, так и все женщины в юности мне казались страшно красивыми.
           Но давайте ... давайте-ка будем считать, что она была очень красива. Давайте будем считать, что у нее были густые чёрные кудри и огромные с антрацитовым блеском глаза. Давайте будем считать, что у нее были большие пухлые кораллово-красные губы, чуть сморщенные в чуть иронической улыбке, как бы слегка подтрунивавшей над силой своей красоты.
           Давайте будем считать, что именно так она и выглядела.
           А вот парень, ее сосед был уж точно совсем не красив. Даже не то что бы некрасив, а просто он принадлежал к тем робким и абсолютно никому не интересным людям, у которых никто не замечает ни их ума, ни их красоты, даже если вдруг — по ошибке — они и умны и красивы.
           Как-то боком, не так, сидя на стуле, парень судорожно прижимал к неширокой груди гитару. Близость хрупкой гитары и его растопыренных рук рождали невольные опасения: а ну как сломает дорогую вещь? Но когда он все так же косо, не так сжимая гитару, наконец, ударил по струнам — раздался басовый звук, такой долгий, такой теплый, упругий, что стало вдруг ясно, что у этого парня гитара могла бы и есть из рук и он держит ее именно так, как она любит.
           "А я ЗАБЫЛ, — запел он пружинистым и властным голосом, совсем не тем голосом, которым он говорил, — как лошадь зап-ря-га-ют! И я ХОЧУ ее позапрягать!".
           А девушка вторила ему невесомым, как бы слетавшим из-под самого потолка сопрано:
Они неопытных ля-га-ют
И насмерть могут за-ля-гать.

           И совсем уже шепотом подпевал им зал. И все они, зрители: и двухметровая тургеневская барышня в ахматовской шали с воланом, и плешивый сорокалетний юноша в вытертом замшевом пиджаке, и друг детских лет Геннадий в своих не знающих сноса лягушачьих очках, да и сам он, Артур в своем светло-коричневом, в первый раз надетом костюме, неделю назад привезенном матерью из НРБ, — все они, еле слышно шевеля губами, выводили:
Они неопытных ля-га-ют
И насмерть могут за-ля-гать.

           А их полушепот легко настигал и перекрывал этот пружинистый, властный голос, оттененный светлым сопрано.
           Потом парень с девушкой начали петь "Натали". Начав петь "Натали", они вдруг поменялись ролями. Гитарист ушел в тень, как бы тень своей гитары, а девушка, подавшись вперед, выводила:
           — Натали, Натали, как вас любил поэт, — пела она, и если минуту назад вся она была южной, испанистой, a la Карменсита, то сейчас ее изменившееся лицо засветилось тяжелой и строгой русской красотой.
           — Белый, задумчивый снег, — пел этот призрачный голос, теперь уже не спускавшийся, а, наоборот, взлетавший к самому потолку, — падает день, падает год. Падает на Петербург, город красив, как во сне.
           "Белый, задумчивый снег", — выводил голос, и странно было подумать, что где-то существует иная, неподвластная волшебству этого голоса жизнь — каждодневная жизнь, где есть водка и дураки, контрольные по алгебре и многосерийные фильмы по телевизору. Ведь в мире ничего не могло быть, кроме красоты и любви. (Им хотелось разом и умереть, и жить вечно).
Натали, Натали, как вас любил поэт,
Тысячи лет посвятил Вашей красе, Натали.

           И здесь Артур вдруг встретился взглядом с Валеркой. Валерка выглядывал из-за толстой белой колонны и смотрел прямо на Артура, в упор. Глаза у Валерки были испуганные и огромные, как у кошки, когда она садится какать.
           Что-то — очевидно, что-то крайне важное и серьезное — произошло. Артур встал и, перешагивая через поющих людей, подошел к колонне. Подойдя, он спросил Валерку тревожным шепотом:
           — Ну, чего тебе?
           — Стали Вы, Натали, песней его любви.
           — Ну, чего тебе?
           Вместо ответа Валерка только лупнул своими огромными вылезшими из орбит глазищами.
           — Валер, ты чего?
           — Китай, — писклявым от страха голосом, наконец, произнёс Валерка, — объявил войну Вьетнаму.
           — Ты чего?
           — Стали Вы, Натали, песней его любви.
           — Валер, ТЫ ЧЕГО?
           — Китай, — повторил валерка, — объявил войну Вьетнаму.
           — Так ... теперь, значит ... что?
           Валерка еще раз лупнул своими огромными вылезшими почти на самый лоб глазами и прошептал:
           — Война.
           ВОЙНА.
           Артур огляделся вокруг:
           Красивая девушка выводила:
Стали вы, Натали, песней его любви.

           Очкастый парень со своей странной, скрюченной виртуозностью аккомпанировал ей на гитаре.
           Война. Война с китайцами. Звучало глупо и странно. Едут, едут по Пекину наши казаки.
Вышел к барьеру поэт,
Чтоб защитить честь и любовь.

           Война. А также юность, опаленная войной. Некая условная кинематографическая юность, опаленная условной, сугубо кинематографической войной.
Белый задумчивый снег
Падает день, падает год.

           И эта их общая песня, еще продолжавшая звучать, вдруг тоже стала условной, кинематографической песней. Женский голос за кадром: "Стали Вы, Натали, песней его любви".
           И все они: и черноволосая девушка-солистка, и странноватый парень-гитарист, и тургеневская барышня в ахматовской шали с воланом, и пожилой морщинистый юноша в вытертом замшевом пиджаке, и друг детских лет Генка Слитиков в своих не знающей сноса лягушачьей оправе, все они вдруг стали условными, выдуманными персонажами — Простыми Советскими Людьми, Еще Не Знающими, Что Уже Началась Война.
           — Завтра пойдешь в военкомат? — тихо спросил Артур Валерку.
           — Все пойдут, — твёрдо ответил Валерка, — мы же советские люди.
           — Да, — спокойно согласился Артур, как бы показывая, что сейчас они могут так говорить, — мы — советские люди.
           Но никто никуда не пошел. И эта условная, кинематографическая война пролилась не кровью, а чернилами. Чернилами фигуральными — в виде умеренно озверелой газетной риторики, и самыми что ни на есть физическими.
           По крайней мере, полудурок Певзнер (бывший в те дни в Москве) еще очень и очень долго хвастался, что лично запустил пузырьком чернил в стену китайского посольства.
           И, ясное дело, врал. Но на его месте соврал бы, пожалуй, каждый.

 

* * * * *   


           Так пощадило их ЭТО, как все его называли про себя. ЭТО вслух величали по-разному. Государство. Страна. Держава.

 

 

           Лирическое отступление
           о старшем лейтенанте угрозыска А. Москаленко

 

I.   


           Старший следователь ВГУВД Москаленко был в душе национал-социалистом. Один Господь знает, как он мог совмещать такого рода убеждения с работой в угрозыске и членством в КПСС, но факт остается фактом: главным авторитетом для Москаленко был Адольф Гитлер. Был, в прочем, еще один человек, которого он на свой лад глубоко уважал — Юрий Гагарин. Сталина он не любил за то, что тот был грузин, а Ленина презирал за доброту и картавость.
           Москаленко и сам был человеком добрым. Таким, впрочем, он казался лишь самому себе, да еще своей трёхлетней дочери, которую он не просто любил, а которая была его единственным другом. Жена, товарищи по работе и поднадзорные уголовники считали его человеком злым и страшным.
           В тот вечер жены дома не было и Москаленко вместе с дочкой смотрел телевизор. Шли "Спокойной ночи, малыши". "Малыши" как "Малыши" — обычная кисло-сладкая муть, но с точки зрения дочери те "Малыши" не были полноценными "Малышами". В них отсутствовал Хрюша.
           Не найдя любимого павасенка на телеэкране, дочка (по имени Ксюша) обиделась и громко спросила отца:
           — Дье Хьюша?
           И хотя Москаленко ей очень мягко и очень доходчиво ей объяснил, что Хрюши (временно) нет, но есть же Филя, Степашка и Каркуша, дочка не слушала и, знай, твердила одно:
           — Дье Хьюша? Дье Хьюша? Дье Хьюша?
           Спасая свой престиж Москаленко предположил, что Хрюша уехал в командировку — купить колбасы.
           — В Питей? — спросила дочь
           — Ага, в Питер.
           — А енингладского маожинно он там не купий?
           Здесь Москаленко объяснил, что в Ленинграде мороженное продают только летом.
           — А зимой?
           — А зимой там продают яблоки с витамином "ю". Хрюша, конечно же, прислал тебе одну штуку, — произнес Москаленко и протянул дочке огромное, чуть сплюснутое с боков венгерское яблоко.
           И Ксюшка (вообще-то на дух не выносившая яблок) обеими руками вцепилась в предложенный Москаленко малиново-красный фрукт и тут же ухрумкала его за минуту: отчасти — из уважения к Хрюше, отчасти — из жгучего любопытства к неведомому витамину "ю".
           Потом, уложив дочь и смотря в одиночестве программу "Время", Москаленко испытывал привычную вечернюю тоску. Все в этой стране делалось через жопу.
           И вот ведь опять — о Ю-Вэ ни слова, а, значит, Андропову было совсем уже худо и, значит, власть в стране опять берут старые брежневские воры, страстно мечтающие заняться своим излюбленным брежневским делом — спаивать народ и разворовывать страну. И хотя наши ракеты продолжали ввозиться в Польшу и Чехословакию (это официально, а неофициально — Москаленко знал — еще в Болгарию и в Венгрию), но, говоря про ракеты, диктор заикался и юлил, и невозможно было представить, что еще какой-нибудь месяц назад голос того же диктора звенел левитановским металлом, всего лишь месяц назад, в сентябре, когда Андропов был жив и здоров и сбили корейский лайнер.
           Что за человек Андропов? Смущали очки и то, что лицом он сильно походил на еврея. Но Андропов был грек. Андропов — Москаленко знал — был родом из обрусевших ставропольских греков.
           Москаленко привстал и с нелепой надеждой вслушался в гладкую скороговорку диктора. Опять нет. Который день — нет. Ни слова об Андропове.
           И хотя холодный, застёгнутый на все пуговицы Андропов внушал Москаленко точно такое же инстинктивное отвращение, какое он внушал абсолютно всем хотя бы единожды видевшим и слышавшим его людям, Москаленко, несмотря на всю свою неприязнь, был, пожалуй, единственным человеком в Союзе, испытывавшим к нему еще и обычную человеческую симпатию. Ведь то, что делал Андропов, было не просто хорошо. Это было именно то, что сделал бы сам Москаленко, окажись он на месте Андропова.
           А кое-что, из того, что делал Андропов, например, решение сбить южнокорейский лайнер (а решение это — Москаленко знал — было принято лично Андроповым), кое-что из того, что делал Андропов, было уже настолько хорошо, что — Москаленко знал — сам бы он только напортил, окажись он на месте Андропова. Москаленко ускорил шаги и припустил возбуждённой трусцой от телевизора к двери и от двери к телевизору. Москаленко всегда бегал трусцой, когда думал. А думал он часто. Он был человеком мыслящим.
           — Так-так-так, — бубнил Москаленко и его мысли привычно неслись по фарфоровому желобку, до блеска отполированному ежевечерними философскими упражнениями. — Тэк-тэк-тэк. Быть жестоким легко в теории. Быть жестоким на практике — очень и очень трудно.
           Точнее так. Быть жестоким на практике одним — чрезвычайно легко, другим — очень трудно. И — Москаленко знал — что не легко, а очень и очень трудно доставалось его жестокость Андропову. Здесь Москаленко на мгновение прервал свой бег и, остановившись у ярко сверкавшей в полутьме линзы телевизора, хрустнул овальной ручкой и выключил шедший после программы "Время" фильм. (А шла "Карнавальная ночь" с проституткой Гурченко в главной роли). Так-так-так. Тэк-тэк-тэк. Быть жестоким легко тому, кто уже от природы — животное. Но такая жестокость и ценится очень дешево и не способна вызвать в душах людей настоящий ужас.
           И лишь жестокость того, кто в глубине души — добрый, но может, вывернув наизнанку, словно перчатку, свою доброту, стать неумолимым и жестоким, лишь такая жестокость может породить в душах людей настоящий страх, почти не отличимый от любви, не страх — испуг, а страх — религию.
           Страх-религию, — продолжал рассуждать Москаленко, — потому не отличимую от любви, что поддавшиеся ему люди раньше или позже начинают думать, что человек, заронивший в их души этот страх, уберег их от какого-то иного, намного большего ужаса, и чем больше жестокостей совершает такой человек, тем сильней его любят, ибо тем непредставимей становится для толпы этот иной, миновавший ее ужас.
           И вот за очевидную способность сеять семена именно такого, драгоценного и сладкого ужаса, за очевидную способность вызывать именно такой, самый страшный на свете страх Москаленко почти по-юношески и обожал Андропова.
           — Хотя, — тут же поправил себя Москаленко, — нельзя ведь при этом не учитывать того, что...
           Телефонный звонок прервал размышления Москаленко. Звонили из ГУВД. Причем звонил (впервые за три с половиной года службы) сам товарищ майор. Лично.
           Держа трубку перламутрового, только что купленного женой телефона и роняя односложные: "Да, товарищ майор" и "Нет, товарищ майор", Москаленко почтительно вслушивался в звуки рокотавшего в розовой трубке густого начальственного баритона, извергавшего, собственно, одни матюги и междометия.
           Новости, которые с помощью матюгов и междометий сообщил товарищ майор, были новостями хреновыми.
           Парный побег из "Крестов". Хотя сам побег был, строго говоря, давно не новость.
           Еще трое суток назад пара крестовских первоходов (ст.ст. 102 и 117 УК РСФСР) совершила этот мальчишески дерзкий побег: отогнула прутья крыши прогулочного дворика, перебежали к тюремной стене, спрыгнули на крышу примыкавшего к стене дома и — дай Бог ноги!
           Все это Москаленко уже знал, как знал он и то, что побегушника-насильника в тот же вечер поймали, а вот побегушник-убийца оказался чуток поумней и сразу в руки не дался. Все это, повторяем, Москаленко уже знал, но знания эти для него, как и для всего Вологодского ГУВД, оставались, в общем-то, той же программой "Время": у кого-то в Питере болела умная голова и с треском слетали с плеч золотые погоны, а их, вологодских все это только смешило и забавляло. Им, вологодским все эти ленинградские страсти-мордасти шли по касательной. Но сегодня вечером ситуация поменялась в корне.
           Побегушник объявился в Коношах. Причем — со стволом. В Коношах произошло... неприятное. Четыре тамошних (транспортных) мента зацепили беглеца при случайной проверке и тут же, ничтоже сумняшеся, принялись его вязать, будучи вооруженными одними рациями да передовым марксистским мировоззрением. Побегушник положил их всех (одного — с концами) и благополучно скрылся. Вроде бы видели, как он сел на поезд "Ленинград-Архангельск".
           В Вологде его ждали... И самым обидным и неприятным из всего того обидного, странного и неприятного, что сообщил Москаленко товарищ майор, являлось, собственно, то, что именно ему, Москаленко А.А. надлежало возглавить в Вологде группу захвата. Поезд приходит в Вологду в восемь тридцать утра. Сбор в семь пятнадцать.
           Неся в себе сложную мешанину чувств из горечи, ярости и бессильного раздражения, которое всегда вызывал в нем хрякоподобный товарищ майор, и, одновременно с этим, испытывая какую-то дурацкую гордость от самого факта общения с таким, блин, высоким начальством, и одновременно с гордостью испытывая пронзительную жалость о напрочь потерянном выходном, и одновременно с жалостью втайне испытывая чувство смертельного страха, неся в себе эту сложную мешанину чувств, Москаленко из узкой и длинной прихожей, где стоял телефон, пришел в боковую комнатку, где спала Ксюшка.
           Свет в комнате был потушен. Ксюшка спала, крепко обняв во сне голубого пластмассового зайца. Где-то в непроглядной тьме громко ухали ходики и чернели анфасы трельяжа и старого кресла. На полу, в желтой лужице света, просочившегося из прихожей, стоял, выпятив ручку, зелёный ночной горшок и валялся крохотный Ксюшкин тапок, перевернутый кверху подошвой.
           Москаленко поднял тапок, отколупнул случайно приставший к нему волосок и вдруг почувствовал такую нежность, что стало больно.

 

II.   


           У самой Вологды рассвело, и пейзаж за окном вдруг стал давно и привычно зимним. Мелькали беспробудно зимние, обложенные толстым искрящимся снегом поля и уродливо-черные, как бы искореженные стужей деревья, слепило зимнее солнце и по косо втоптанной в снег тропинке не спеша трусил рыжий пес, время от времени останавливавшийся и взахлеб выбрехивавший все свое недовольство вселенной.
           Пейзаж — в октябре! — был, повторяем, давно и привычно зимним. И такими же беспробудно зимними были обитавшие в пейзаже люди. Вот проплыл необъятный, квадратный, былинный, заправленный в грязно-зеленый ватник мужик, весь как бы только что выписанный дубовым пером писателя-соцреалиста. А вон просеменили к автобусной остановке две крохотные девчушки в алясках.
           И хоть девчушки шли далеко и не было видно толком ни фигур, ни лиц, Артур вдруг ясно представил их огромные, размазюканные в пол-лица глазищи, их пухлые детские губы, неровно обведенные фиолетовой помадой, их старательно взбитые кверху иссиня-черные космы и косо наложенные румяна — представил так ясно, что в тамбуре вдруг ощутимо пахнуло копеечными духами, и он почти услышал их речь, да, впрочем... какую там речь! — тот птичий щебет, то воробьиное чирикание, что заменяло им речь: все эти "без десять", "без двадцать", "да ты что-о-о?", "а она риви-и-т", вперемешку с безгрешным, инстинктивно слетающим с губ матом.
           А вот по длинной, чуть намеченной в глубоком снегу тропинке прошли девушка и молодой человек. Почти ровесники двух давешних вертишлюшек — обоим лет по пятнадцать-шестнадцать. Но одного взгляда на напряженную утиную поступь, которой семенила по узкой дорожке барышня и на то, как, молодцевато ссутулясь, в припрыжку поспевал за ней молодой человек было достаточно, чтобы понять, что это — местная интеллигенция, дети начальства.
           Черное драповое пальто, которое небрежно накинул себе на плечи молодой человек (очень похожее на финское, хотя на самом деле не финское, а лишь пошитое по финской лицензии на фабрике имени Володарского), его белоснежная (увы, отечественная) рубашка и узенький стильный галстук должны были, по мысли их обладателя, придать ему солидный и взрослый вид. И сами по себе эти вещи смотрелись просто шикарно. У любого бомжа в них был бы солидный и взрослый вид, но их настоящий хозяин в них выглядел ряженым. Он выглядел участником школьной самодеятельности, играющим взрослого дядьку.
           Молодой человек что-то вдохновенно втолковывал барышне, то и дело нетерпеливо и яростно всплескивая руками. По просветленному лицу молодого человека и, в особенности, по тому, как нетерпеливо и яростно всплескивал он руками, можно было безошибочно заключить, что рассказывает он о последней книге Маркеса или (на самый худой конец) о "Выигрышах" Кортасара.
           По скучному лицу его спутницы было ясно, что она этих книг не читала. И еще по пылающим глазам молодого человека можно было без особого труда вычислить, что хочется ему говорить совсем не о Маркесе. И очень-очень хочется взять свою спутницу за руку.
           Но это было абсолютно ... нереально.
           Для этого нужно было снять без пяти минут финское пальто и напялить аляску. Для этого нужно было научиться курить "Беломор" и ругаться матом. Для этого, вероятно, нужно было практически каждый вечер пить портвейн и ходить в ДК имени Ильича на танцы. Короче говоря, делать именно то, что именно детям начальства (да ещё в таком маленьком городе) делать ка-те-го-ри-чес-ки не позволялось.
           Погрузившись в раздумья о горькой судьбе детей областного начальства (наш герой отчего-то решил, что молодой человек — единственный сын ген. директора местной мебельной фабрики, а напряженно идущая утиной поступью барышня — вторая, любимая дочь начальника Вологодского ЦБК), Артур и не заметил, как поезд въехал в сам город. В Вологде, на обледенелом, насквозь продуваемом ветром перроне густой черной цепью стояли солдаты. Мимо заиндевевших окон равномерно терявшего остатки скорости поезда медленно-медленно проплывала череда их детских, сиреневых от мороза лиц, их темно-зеленых, перехваченных узкими чёрными ремнями ватников и маслянисто посверкивающих у ватной груди автоматов.
           — Бедный ты, Север, — грустно подумал Артур, — не дают тебе вояки житья.
           Частая черная цепь солдат, откровенно говоря, не веселила взгляда. Даже сквозь толстое стекло тамбура, казалось, просачивался шедший от них едкий запах несвободы. Артур развернулся и стал смотреть в другое окно. Оно выходило на бескрайнее снежное поле, простиравшееся до самой линии горизонта.
           — Бедный ты, Север! — продолжал по инерции думать Артур, — не дают тебе вояки житья, ну, вот кого они здесь ловят? Кого стращают?
           — Ты в Коношах садился? — вдруг раздался у него за спиной хриплый мужской голос.
           Артур обернулся.
           Хриплый жан-габеновский голос принадлежал маленькому и худенькому человечку в штатском.
           Позади человечка стояло четыре здоровенных жлоба.
           — Ты в Коношах садился? — повторил маленький и плюгавый и вдруг бросился на Артура, сжал, как тисками, и, быстро, ловко и жадно шаря ему ладонью по бедрам, все повторял и повторял:
           — Ты в Коношах садился? Стоять, бл...! Ты в Коношах садился? Руки за голову, бл...! Ты в Коношах садился? Ты в Коношах садился?
           — Я сел ... в ... Ленинграде, — негромко ответил Артур.
           — Каком, бл..., Ленинграде?
           — В колыбели ... трех ... революций.
           — Молчать, бл...! Где документы, бл...?
           — Документов нету.
           — Па-ачему?
           — Мой паспорт, — пробормотал Артур, сам остро чувствуя всю жуткую неправдоподобность сказанного, — мой паспорт и военный билет остались на прописке в Архангельске.
           — Каком Архангельске?
           — Во всесоюзной лесопилке.
           — Молчать, бл...! Ты видишь ствол, бл...? Ты видишь ствол, чмо? Ты все понял?
           Этот миниатюрный и насмерть чем-то испуганный человек (кстати, лицо у него, как и у многих не вышедших телом людей было очень мужественным и красивым), этот миниатюрный и насмерть чем-то испуганный человек, очевидно, очень хотел поселить в душе Артура страх, но не понимал того, что вызывает сейчас только брезгливость.
           Очень громко и очень отчётливо Артур повторил:
           — Я не чмо. Я сел в Ленинграде. Мой паспорт и мой военный билет остались на прописке в Архангельске. Будь у меня документы, я бы не трясся сутки в поезде, а за те же деньги долетел бы за час самолетом.
           Человек задумался.
           В тамбур высунулось красное, покрытое мелким бисером пота лицо проводника.
           — Слышь, командир,­­­­ — сказал он веселым от страха голосом, — парень сел в Ленинграде. Чес-с-слово, командир. Он сдал мне билет. У меня в кюпе билет есть, который мне сдал парень.
           Проводник своим веселым от страха голосом особенно упирал на слово "парень", как бы призывая всех и каждого посмотреть, что это никакой не бандит, а — парень, свой, в самую-самую доску свой, обычный советский парень.
           — Где билет?
           — У меня в кюпе. Я схожу, командир?
           Человек отрицательно мотнул головой.
           — Нет, не надо.
           Москаленко (это был, как уже, конечно же, понял читатель, он) еще раз мотнул своей крошечной, ровно остриженной головой и хрипло спросил Артура:
           — Багаж есть?
           — Есть.
           — Где?
           — В купе.
           — Значит, так. Идешь в купе вместе с нами. Руки за голову, спиной ко мне. Понял?
           — Руки за голову? Хорошо, понял. Но только потом, ребята, вы передо мной извинитесь.
           Когда Артур, задрав руки за голову и тычась взбугрившейся от этой нелепой позы спиной в твердый ствол пистолета, шел по проходу, пассажиры вагона смотрели на него с каким-то холодным, лишенным всякого сочувствия недоумением.
           Пассажиры смотрели на него так, как будто они все были одетыми, а он — голым.
           — Ну, — удовлетворенно спросил Москаленко, — и где ж твой багаж?
           Багажа под кожаной лавкой действительно не было.
           — И где же багаж?
           — Не знаю. Украли.
           — Ах, у-кра-ли!
           — Да.
           — Та-а-ак...
           — Парень сел в Ленинграде, — встрял проводник.
           — Замолкни, — прикрикнул на него Москаленко. — Та-а-ак..
           Москаленко ощупал Артура взглядом.
           Москаленко понимал, что попал впросак и что перед ним (Москаленко знал) никакой не побегушник и не убийца. И он бы его отпустил, если бы ... если б не инстинкт — хватать, нажитый всей двадцатишестилетней москаленкиной жизнью, если б не эти, так по-дурацки сложившиеся обстоятельства и если б ... если б не эта брошенная задержанным наглая фразочка: "Потом, ребятки, вы передо мной извинитесь".
           — Короче, так, — сказал Москаленко, — идешь вместе с нами. Там мы разберемся, что ты за птица.
           Артур развернулся к менту спиной и опять прошел сквозь строй осуждающих взглядов по узкому, заваленному вещами граждан проходу. Потом Артур вышел в тамбур и дверь за ним с жестяным стуком захлопнулась.
           — Сейчас в отделение, — каким-то даже чуть-чуть виноватым тоном сказал Москаленко. — Здесь недалеко. Пять минут.
           Артур огляделся. Крохотный тамбур был густо заплеван и закидан окурками. Его запыленное, годами немытое окно смотрело на бескрайнее, залитое солнцем снежное поле, а настежь распахнутый дверной проем выходил на обледенелый перрон, перечерченный цепью темно-зеленых полушубков.
           — Здесь недалеко, — еще раз повторил Москаленко. — Пять минут.
           Артур сделал маленький шаг по направлению к перрону. И здесь произошло нечто странное. Состав вдруг тихонечко дернулся, чуть-чуть подался вперед и (как выяснилось позже, это было ошибкой неопытного помощника машиниста) плавно открыл вторые, запасные двери.
           Прямо за распахнувшимся дверным проемом начиналось ровное, туго натянутое снежное полотно.
           — Стоять! — закричал Москаленко. — Стоять, кому говорят!
           Прямо за нежданно-негаданно раскрывшимся дверным проемом начиналась воля. Вольная воля.
           — Стоять! — кричал Москаленко. — Кому говорят, стоять!
           — Пошел на х.., — ответил Артур и спрыгнул вниз.
           — Сто-о-о-оять! — кричал Москаленко.
           Артур шел по полю. Толстый искрящийся наст под ногами трещал и поскрипывал. Дул легкий ветер. Под тонкую ткань рубашки приятно заползал холодок.
           — Буду стрелять! — истошно орал Москаленко. — Сейчас ведь буду стре-е-елять!
           Артур шел и шептал:
           — Храни тебя Бог, Мария.

 

* * * * *   


           А Мария — женщина, с которой он тогда жил, ждала его на перроне в Архангельске.
           В слабом отблеске перронного фонаря Марию почти не видно. Так — растворенные в сумраке невнятные женские очертания, белое лицо в чёрной оправе платка, чуть заостренный нос, блестящие глаза, а в глазах — терпеливая тоска. Тоска ожидания.
           Я почему-то думаю, что она его очень любила.
           Любила, хотя вдовьего траура, что верно, то верно, не соблюла и уже через год прижила дитя от какого-то столичного гастролера.
           Но я все же думаю, что она его очень любила.
           Просто сходные чувства у несходных людей проявляются очень по-разному, и мне отчего-то кажется, что одна и та же тоска заставляла бесконечно ждать Сольвейг и спать со всеми подряд — Марию.
           Чего ей, естественно, не простили питерские друзья Артура. Но — не я.
           Храни тебя Бог, Мария.

 

 

 

 

           Л о с к у т  ч е т в е р т ы й

         Смерть профессора

           Время действия — 15 октября 1983 года

 

I.   


           — .... личной жизни... а также ... как гоится ... пожелать ... чтобы наши мо-ло-до-же-ны ... не взирая ни на что ... шли рука об руку ...
           речь профессора была бесконечной. Профессор походил на ребенка. На обычного нервного и бойкого ребенка из обычной ленинградско-московской семьи.
           Будучи поставленным на стул, такое дитё не только прочтет вам стишок: один, другой, третий, и не только исполнит — под шелест всеобщего умиления — забавную английскую песенку "Хиккори-диккори-док", но уже само, без всяких понуканий и просьб, без тени намека на чье-либо одобрение или умиление исполнит еще одну английскую песенку — "Гуси-гуси-гэнде", и еще одну забавную русскую песенку — "Миллион алых роз", и еще одну американскую народную песню — "О, Шернандо! Айм бонд ту лив ю...", после чего начнет рассказывать сказку, декламировать "Песнь о вещем Олеге", короче — замучает всех и так и не покинет стул, покуда его не сгонят оттуда взашей.
           Профессор вел себя, в общем, похоже. За исключением, правда, того, что он был не ребенком, а чиновно-сановным, частично впавшим в маразм стариком и большинство из присутствующих подчинялось ему по службе.
           — ... потому как ... в виду того ... жизнь пройти ... поле перейти ... — бубнил профессор, громоздя все новые и новые груды неподъемных чугунных слов, и его бесконечная, абсолютно никому (включая его самого), ненужная речь все длилась, длилась, длилась и длилась.

 

II.   


           На просторной коммунальной кухне, где сидел Артур, было очень светло и тихо. От светланкиной комнаты, где гуляла и шумела свадьба, кухню отделяли три капитальных стены парадного сталинского дома, добротность которых была такова, что если б кто-нибудь, скажем, выстрелил в Светкиной комнате из пистолета, звук выстрела долетел бы до кухни в виде чуть слышного "хлоп". По горизонтали дом был практически звуконепроницаем и здесь, на кухне свадьба шумела не громче, чем поднесенная к уху раковина.
           Это было их второе жилье — две просторные комнаты в парадном сталинском доме, полученные в те баснословные далекие, отчасти растворенные во мраке средневековья времена, когда Артуров батька был еще простым замом и лишь начинал потихонечку метить в главные.
           Получив комнаты, в одну из них немедленно прописали бабушку и — есес-с-сно — не выписали, получив окончательную квартиру. А вот вторая комната, как сие не прискорбно, пропала — пропала несмотря на все бесчисленные хлопоты отца, пропала, несмотря даже на то, что бабушка Зоя была вдовой дедушки Вани, столько сделавшего для Института.
           Несмотря.
           Артур вдруг ясно припомнил один эпизод из эпохи ВБЗВК (Великой Борьбы За Вторую Комнату): отец сидит за столом и ест прямо со сковороды жареную на сале картошку. Все тот же старенький и еще не цветной телевизор уныло бухтит о каких-то провокациях, демонстрациях и каких-то угрозах чему-то. Отец — в неком тайном и на редкость складном дуэте с телевизором — пересказывает очередной неудачный этап своей Великой Борьбы. Слышны излюбленные отцовские слова: "ведь это же ведомственная жилплощадь", "причем здесь исполком, а?", "вот, если б батя был жив", "вот, если б батя остался в тылу", "слитиков-то посулил", "честь института".
           А когда строгий дяденька в телевизоре — в своем тайном и складном дуэте с отцом — произносит сердитое слово "отпор", отец вдруг начинает часто-часто дышать, а потом вдруг изо всей силы бьет кулаком по столу, так, что подпрыгивает и подзвякивает сковородка, и тоненьким-тоненьким голоском кричит: "Правильно!".
           А потом, отдышавшись, начинает объяснять Артуру, что фашисты забираются в больницы и оттуда ведут по нашим танкам огонь, а наши ребята (у них такой приказ) не имеют им право отвечать. И Артура тут же пронзает острая жалость о том, что вот где-то (наконец-то!) воюют с фашистами, а его, Артура именно там и нет. И, одновременно с этой праведной жалостью, внутри него нарастает еще одна — запретная и глупая жалость к самим этим чешским фашистам, потому что ведут они по нашим танкам огонь почему-то из охотничьих ружей.
           А танчик-то ведь из брони.

 

* * * * *   


           Коридор вдруг сотрясли шаги. Неловкие, тяжелые шаги очень толстого и пожилого, ступающего на всю пятку человека. Раздался костяной щелчок выключателя. Стук открываемой двери. Журчание струи.
           Профессор Слитиков воспользовался туалетом.
           ("Что ж, — с невольным одобрением подумал Артур, — ничто человеческое, видать, и ему не чуждо").
           Потом тяжёлые шаги прогрохотали к ванной. Раздался рокочущий звук резко открываемого крана. Жирное чавканье щедро намыленных рук. И еще какое-то совершено непонятное шипенье, бульканье и клокотанье.
           Артур прислушался. Шипенье и бульканье нежданно-негаданно сложились в слова. Профессор пел. Профессор пел — "Кукарачу":
Я не за-заплачу. Я не за-заплачу

           Пел профессор.
И да-даже ду-дура не скажу.
За Кукарачу. За Кукарачу
Я отомщу. Я отомщу.
Не хо-очу я быть трещоткой!
И драчливой, как коза,
Только я твоей кр-р-расотке ...

           — Ой, черт, — произнес профессор обычным, странно выпавшим из мотива голосом, — ой, черт...
Только я твоей кр-р-расотке
Выцарапаю ... выцарапаю ...

           — Вот, черт... Это все селедка под шубой. Говорили же мне: Лёня, не ешь селедку. Вот, ч-черт!
           И, продолжая вздыхать и охать, профессор торопливо вернулся в уборную.
           Последовало минут пять относительной тишины.
           Потом — какой-то оглушительный грохот и ... кажется, стон.
           Профессор упал с толчка?
           Или испражнился Тунгусским метеоритом?
           Но ни единого звука из уборной больше не доносилось. Продолжая паковать чемодан, Артур продолжал поневоле тревожно вслушиваться в происходившее за стеной. Тишина (на этот раз абсолютная, стопроцентная тишина) все длилась, длилась и длилась. Следовало что-то предпринять. Но что?
           Наконец — минут через семь — Артур на цыпочках подкрался к двери уборной, осторожно тюкнул по ней костяшками пальцев и елейным голоском спросил:
           — Леонид Степа-а-аныч? А, Леонид Степа-а-ныч?
           Ответа не последовало.
           — Леонид Степаныч? — повторил Артур нормальным голосом и постучался в дверь уже без сантиментов, всем кулаком.
           Ответа не было.
           — Леонид Степаныч?! — прокричал он и дернул дверь на себя изо всех силы.
           Дверь (она не была заперта) без сопротивления отворилась.
           Профессор умирал.
           Впрочем, нет ... Профессор — умер.

 

III.   


           Первым человеком, которому Артур рассказал об увиденном, была сноха профессора, Гертруда Васильевна. Так получилось.
           Так вышло, что именно с нею встретился взглядом Артур, когда (уже после того, как перетащил, чуть не померев от натуги, тело профессора из туалета на кухню, прислонил его к дверцам буфета и кое-как застегнул на нем штаны), так вышло, что именно с нею первой встретился взглядом Артур, когда вошел в комнату, где гуляла свадьба.
           Правда, самым первым, что он даже не увидел — услышал был легко пробивавшийся сквозь разнокалиберный свадебный гул очень ясный и очень отчетливый голос родственника с подтяжкой.
           — А я тебе говорю! — против воли расслышал Артур. — Я тебе, Сань, говорю, что порядок он и в Африке должен быть па-ря-док.
           Артур скосил глаза и машинально отыскал самый источник голоса — говорливый родственник что-то взахлеб втолковывал незнакомому интеллигенту в редкой, всклоченной бороде и нелепой, по моде семидесятых годов подбитой в плечах рубашке.
           (Интеллигент походил на подвыпившего Достоевского).
           — А я тебе говорю, Сань! — гудел на всю комнату родственник. — Порядок, он, Сань, и в Африке должен быть па-ря-док! И пусть с небушка сыплются южнокорейские лайнеры, меня, Сань, сие не прет в оборот. Потому что мне, Сань, нужно, Сань, что? Правильно, Сань, па-ря-док! Потому что ежели я — ведущий специалист института получаю в месяц триста с чем-то рублей, то скажи мне, Сань, это — деньги? Эти несчастные триста восемьдесят пять рублей? Ну, для кого-то, положим, это ба-альшие деньги, но, в сущности, Сань, это не деньги, а кусок говна. Потому что ежели я, ведущий специалист инсти...
           По левую руку от родственника чинно сидели молодожены. Вокруг молодоженов сбилась в кучку бывшая здесь в явном меньшинстве молодежь. Молодежь говорила о... Артур прислушался... о — латиноамериканской литературе!
           — Ведь он продал автомобиль, — кипятился лучший друг Артура Валерка, — чтоб написать свой роман, он продал ав-то-мо-биль. А ты вообще представляешь, что такое для западного человека продать свой автомобиль?
           — Это то же самое, — вставил цианисто-ядовитый Певзнер, — что для восточного человека заложить в ломбард свою искусственную челюсть.
           — А мне все равно! — не соглашалась Светланка. — Мне, Валеронька, все равно. Потому что... — Светланка запнулась и по-мужски угловатым жестом поправила фату. — Потому что практически все в этом вашем хваленом романе — лажа. Ну, например, Ре-ме-ди-ос Прек-рас-на-я, — эти слова Светланка произнесла так, как будто Ремедиос Прекрасная чем-то насолила ей лично. — Эта ваша Ре-ме-ди-ос Прек-рас-на-я — самый дурацкий, самый надуманный, самый высосанный из пальца образ ... самый-самый высосанный из пальца образ ... I’ve ever read! Таких женщин, Валеронька, просто-напросто не бывает. Я тебе это именно как женщина и говорю. Это — кукла. Высосанная из пальца кукла.
           — Ремедиос, — несмело возразил Генка, — образ метафори...
           — А я говорю — кукла!
           И вот именно здесь Артур и пересекся взглядом с Гертрудой Васильевной. Гертруда Васильевна оживленно общалась с батькой и мамой.
           — Салями, вы помните салями? — пробился сквозь тяжкий бас родственника ее по-пионерски звонкий голосок.
           — Колбаса краковская, — ответил ей простуженный тенорок батьки, — четыре семьдесят.
           "О, Господи! — вздохнул про себя Артур. — Колбаса краковская".
           И, как показалось ему, почти шепотом, хотя на самом деле это было вполне истерическим вскриком, позвал:
           — Гертруда Васильевна!
           — Что такое, Артурчик? — отозвалась она.
           — Гертруда Васильевна! Можно вас на минуточку?
           — Извините, — шепнула Гертруда Васильевна батьке и маме и, сохраняя на лице ненужное праздничное оживление, выпорхнула в коридор.
           — ...Ка-аждый день! — догонял их гулкий бас родственника. — Ка-аждый Божий день я — ведущий специалист института — вынужден кланяться какому-то р-рылу! Ка-аждый день! Ка-а-аждый Божий день! А все потому, что эти кремлевские пердуны (я, Сань, сейчас немного под градусом и я прямо так и говорю: кремлевские! пердуны!) а-бсолютно не в ... в сос-то-я-ни-и обеспечить э-ле-мен-тар-но-го ...
           — ... нет, я согласна, — вторила ему высоким контральто Светланка, — Амаранта — это личность.
           — ... крабы, сервелат, икра — практически в любом магазине...
           Последнее, что, закрывая дверь, увидел Артур, была сиявшая под люстрой лысинка родственника — блестящая и нежно-коричневая, словно только что снесенное яичко.

 

IV.   


           — Гертруда Васильевна, — как можно спокойней и медленней произнес Артур, — произошло несчастье. Несчастье с Леонидом Степановичем. Он на кухне и ему ... плохо.
           — О, Господи! — всплеснула руками Гертруда Васильевна. — Ему нужен врач. Среди гостей есть врач? Семен Сергеевич — врач! Где же Семен Сергеевич?
           — Гертруда Васильевна, — всё так же спокойно и медленно ответил Артур, — Леониду Степановичу врач больше не нужен. Ему очень плохо. Леонид Степанович умер.
           — Умер? — озадаченно вскинула тонкие брови Гертруда Васильевна. — Ну, если умер, тогда врач, конечно, не нужен. Умер? Как умер? О, Господи! Где Леонид Степанович?!
           — Гертруда Васильевна, Леонид Степанович на кухне.

 

* * * * *   


           Профессор лежал на полу и казался больше, чем был при жизни. Гертруда Васильевна осторожно, на цыпочках подошла к нему и чуть коснулась его вывернутого наружу плеча в полосатой сорочке. Едва коснувшись плеча, она, тут же — как будто ее пальцы попали в живой кипяток — отдернула руку. Не только касаться профессора, но даже просто стоять рядом с ним было как-то стыдно и трудно.
           Как будто профессор был не мертвым, а — голым.
           — Что ж теперь будет? — прошептала Гертруда Васильевна, сморкаясь, всхлипывая и незаметно для самой себя шажок за шажком отодвигаясь от трупа. — Что ж теперь будет, Артур? Что ж теперь с нами со всеми будет?
           Послышались легкие шаги. На кухню стремительно вошла мать.
           — Гертрудочка Васильевна, — с укоризной сказала она, — да что же это такое? Мы вас ждем, ждем, а вы...
           Здесь мать почти наступила на то, что полулежало-полусидело возле буфета.
           — Боже мой ... что — это?
           — То-о-оня — пролепетала Гертруда Васильевна, — это ведь Леонид Степа-а-аныч...
           — Леонид Степаныч? — с каким-то странным сомнением переспросила мать, как бы до конца не веря, что вот это — немое и страшное, лежащее на полу, могло быть толстым и глупым Леонидом Степановичем.
           — Леонид Степаныч, То-о-оня, Леонид Степаныч.
           — Леонид Степаныч? — мать равнодушно нагнулась к трупу и потрясла его за вывернутое кверху плечо. — Он ... умер?
           — Умер, То-о-оня, умер.
           — Боже мой, как некстати. Прямо на свадьбе. Господи, да что же это такое я говорю? Что с ним ... инфаркт?
           — Ой, То-о-оня, не знаю...
           — И, все же, что с ним?
           — Ой, То-о-оня, не знаю, — покачала головой Гертруда Васильевна, — раньше инфарктов у Леонида Степановича не было. Правда, профессор Кравец находил у него стенокардию Принцметалла ...
           — Боже мой, как некстати...
           — Что же теперь будет То-о-оня? О, Господи! Что ж теперь с нами со всеми будет?

 

V.   


           Пятнадцать минут спустя на кухне было уже не продыхнуть от народа: кучей, тесно прижавшись друг к другу, стояли белый от ужаса Генка и скорбно поджавшая тонкие губы Светланка, стоял седой Валерий Леонидович со своим узким, морщинистым, маленьким, как бы враз усохшим от скорби лицом и стоял, широко распахнув золотозубую пасть, Артуров батька. Стояли друзья Артура: Валерка Иванов, Мишка Певзнер и Ромка Кацман, стоял чудом протрезвевшие родственник с подтяжкой и неразлучный с ним интеллигент в неухоженной бороде, стояло с десяток других гостей, которых, боюсь, уже поздно знакомить с читателем.
           — Что ж теперь будет? — как заведенная, твердила Гертруда Васильевна. — Что ж теперь будет? Что ж теперь с нами со всеми будет?
           Свадьба была испорчена начисто.

 

 

 

________________________________________

* О существовании дяди Вани читатель мог бы узнать из лоскута "Смерть профессора",
   если бы (все по той же извечной халатности в конец распустившегося автора )
   лоскут "Смерть профессора" не был бы помещен после отрывка "Дядя Ваня".