Альманах "Присутствие"
 Альманах акбар!
#  28  
от 22.09.2004        до 22.12.2004

 

 

 

             Алексей Смирнов

          ШАГИ В КОРИДОРЕ

 

 

 


           Я познакомился со страхом лет в пять.
           Меня хранила бабушка, папина мама, она работала в пионерлагере врачом. И меня возили в этот лагерь с трех лет, и я был особенный. Мне разрешалось не делать многого из того, к чему обязывали других ребят — это уже потом, когда полагалось обязывать, лет с семи. Спортивные и военные игры, которых я не терпел, зарядки, линейки — всего этого мне удавалось избегать. Я даже не состоял ни в каком отряде.
           Меня называли медицинским прыщом, но не били, не задирали и не особенно сторонились.
           Страх появлялся, когда горнист, словно апокалиптический ангел, брал трубу и трубил "спать, спать по палатам". И я уже знал: бабушке идти в Обход.
           С чем бы сравнить это слово по значению, которое оно обретало для меня в те времена? Обход представлялся внешней, неумолимой силой, уводившей бабушку для каких-то дел, исключавших и порицавших мое присутствие. Я не желал знать ни смысла ее, ни природы.
           Мы жили в двухэтажном деревянном корпусе, у меня до сих пор сохранились фотографии. Угловая комната, предваряемая рядами палат, где бесились и швырялись подушками, и я это приветствовал в душе, потому что мне еще был слышен голос удалявшейся в обход бабушки, которая устраивала им разнос.
           Потом я оставался один, и этого было достаточно. Я не боялся ничего, имеющего имя или название.
           Бабушка не запирала меня на ключ, и в комнату просовывались любопытные и, по возрасту, пока еще сердобольные головы младшего отряда.
           — Мальчик, почему ты плачешь?
           Мне особенно сочувствовала одна редкая девочка-негритянка, с косичками.
           Я пробовал объяснить, что нет бабушки, но им этого казалось мало. У них ее тоже не было.
           Сейчас этот страх принято называть "экзистенциальной тревогой".
           Я не помню, о чем я думал. Я прислушивался и ждал шагов в коридоре. Шаги в коридоре в столь поздний час могли означать лишь одно: бабушку. Других не бывало, но к ним, не бывавшим, я тоже внимательно прислушивался. Потому что иногда раздаются шаги, которых не может быть.
           Однажды мы с женой, с великим трудом уложив дочку спать, устроились в другой комнате перед телевизором, вздохнули: наконец-то! Наконец-то мы можем отдохнуть и устроить себе досуг. Но через десять минут в коридоре затопотали шаги, из дочкиной комнаты — в кухню. Мы переглянулись: ну, все. Конец фильма. Теперь еще битый час укладывать, а в итоге — ложиться рядом. Мы ждали, когда шаги протопочут обратно из кухни, с конфетой, к нам. Но их не было минуту, две, десять. Мы осторожно выглянули: кот спал на шкафу, но мы и не думали на него, дочкино босоногое шлепанье мы не могли спутать ни с чем иным. В кухне было пусто. Дочка спокойно спала у себя в комнате. Мы не дождались, короче говоря, обратных шагов от того, кто прошел.
           Такое вот коротенькое отступление.
           И вот, громче и громче, звучали шаги, и входила бабушка. Она приносила мне что-нибудь из столовой: хлеб с маслом и огурец, и я их поедал, зная, что страха больше не будет.
           Потом стало хуже.
           Бабушка сошла с ума, потому что смертельно заболел папа. И ей не стало до меня дела.
           Она взяла меня в зимний лагерь, где я уже не ждал от нее никаких шагов, но и не плакал, и не боялся, мне было уже двенадцать лет. Непривычный к лагерным отрядам, я никого и ничего не хотел знать. Я не терпел лыж, не умел кататься на коньках, не испытывал потребности играть в снежки.
           Питался я в комнате, где мы жили с бабушкой. Как-то раз меня привели на общий завтрак в столовую, подсадили к нормальным ребятам. Я сидел, как деревянная кукла, и не решался что-нибудь себе взять. Моя соседка, румяная девочка, была изумлена таким поведением. Я до сих пор помню ее широко распахнувшиеся глаза, когда я придвинул-таки стакан с чаем и не прикоснулся к печенью в вазочке.
           — Мальчик! — от изумления та девочка была, пожалуй, возмущена. — Возьми печенье!…
           "Ты что, ненормальный?" — стояло за ее приглашением.
           Но я не мог не то что взять печенье, но даже просто заговорить с этими здоровыми детьми, которые приехали отдыхать и набираться сил, есть печенье.
           Вместо всего этого я облюбовал себе столбик.
           Там, в лагере, был какой-то дровяной сарайчик возле самого забора. Я заходил за сарайчик и становился невидим; никто не знал, где я, и никого это не интересовало. Я брался варежками за забор и смотрел на зимнее шоссе, по которому катили автобусы в недоступный город, откуда меня специально увезли, чтобы я чего-то не видел, и я был такая тупая сволочь, что даже не разумел, чего именно, и тоже не интересовался, как мной не интересовались.
           Прямо передо мной был столбик, составная часть забора — деревянный, естественно. Я стоял у столбика часами, изо дня в день, в снегу, и оплевывал его. Слюна моментально замерзала, и столбик вскорости совершенно оледенел. Он превратился во временный мемориал, растрескавшийся и проточенный жучками. Все, на что я был способен в ту зиму, — сходить к безотказному столбику, и все его занозы переместились ко мне в память.
           Потом мы вернулись в город; в качестве компенсации меня сводили в кино.
           В феврале папа, которого я всегда побаивался и не мыслил немощным, с уже дважды прооперированным черепом, встал с постели, упал и ударился головой о батарею. У него сделался абсолютно бессмысленный взгляд; еще накануне он был другим. На столе лежала недописанная диссертация. Половина папиного мозга уже была удалена, но он все равно писал диссертацию, и если кому-то сей факт покажется забавным, то лучше ему пойти и удавиться.
           После этого он перестал садиться в свое специально изготовленное дядькой кресло на колесиках. Современных колясок тогда не было. А может быть, такую коляску просто не удавалось достать.
           Седьмого марта меня свезли к бабушке, но уже к маминой маме, и я сходил в кино на немецкую комедию.
           Восьмого марта папа умер.
           Так вот, вернемся к шагам в коридоре.
           Все дело в их актуальности.
           Сначала это были бабушкины шаги. Помню, как в лагерь приехали наши гости-родственники, и бабушка была не в Обходе, а сидела с ними на скамейке под фонарем, отлично видная из моего окна, и я все равно ненавидел этих разъетых родственников, я ждал, когда раздадутся шаги, и бабушка придет ко мне.
           Позднее, много позднее, я стал прислушиваться к иным шагам в коридоре. Это был больничный коридор — сперва один, затем другой, потом их было много разных; я, сам сделавшись врачом, как бабушка, дежурил в ординаторской и лежал без сна, слушал шаги. Эти шаги были непредсказуемы. Любые из них могли означать, что я кому-то понадобился. Я рад был понадобиться, меня изводила неопределенность.
           И вот сегодня мне слышатся третьи шаги, хотя их нельзя услышать, потому что бабушки уже нет, и медсестер с пациентами уже нет; я лежу дома, один, и шаги совпадают с сердцебиением. Разница очень существенная: я этих шагов не жду.
           Может быть, это снялся с места замороженный столбик; он очень спешит, потому что у него, в отличие от меня, нет ни пальто, ни шапки-ушанки с завязочками.
           А может быть, никто не шагает, кроме шагов, которые направляются к тебе либо просто из прихоти, либо с целью куда-то позвать, либо следуют мимо.